Ведь умирал вроде, совсем плох был, считали уже дни, из Америки привезли самого дорогого в мире лекаря, похожего на скелет, вдруг восставший из древнего кипарисового гроба… И ведь жалко было, по православному жалко смотреть, как лежал президент, будто бревно, на больничной койке под капельницей и подагрической рукою, словно любовницу, прижимал к старчески обвисшей груди чемоданчик с «ядерной кнопкой», будто там и хранилась кощеева игла. Так страшно, оказывается, расставаться с властью.
А там, за телекамерой, невидные нам, столпились кремлевские лакеи, и слуги, и актеры, и, конечно, главный режиссер мира, ловящие каждый взгляд и вздох хозяина… Ведь только что вынимали из-за ребер больное сердце, потом зашивали грудину, вытаскивали человека из вечного покоя, и едва прояснило в голове, едва отступил наркотический туман, и вот эта трясущаяся, почти бессилая рука потянулась за секретным чемоданчиком, как за ночною вазою, и кто-то, неузнанный со спины, почтительно поддерживал его, а может, и собирался отнять; трепетно, пугливо размышляя о власти, которая уже рядом, но и не ухватить ее, ибо соратники и соперники по пьесе перенимают не только твой взгляд, каждое движение, но читают и мысли, которые еще не родились. Вот точно так же, наверное, стояли Берия и Хрущев возле умирающего на полу Сталина, перенимая сторожким ухом каждый вздох и всхлип Отца и не призывая к несчастному старику врача в помощь. Жалкие, но безжалостные шакалы, терпеливо дожидавшиеся конца жертвы…
Ну как не загрустить при виде подобной мефистофельской картины, как не потерять последний интерес к жизни и не запить, как не потянуться на погост, который уже мыслится желанным? И люди-то мрут косяком не столько оттого, что хлебца маловато и кошелек пуст, и всюду надувают, но оттого, что колорадский жук с русских картофельников, приняв приличное обличье, перелез через кремлевскую стену, ловко устроился в покоях за столом хозяина и, обильно плодясь, принялся там жировать. Вот и впали повсеместно в тоску, и какое-то удивительное всеобщее нежелание жить захватило Россию. Страшно глядеть на этот добровольный уход с земли… Ну как извести это чертово семя, что приклеилось своими цепкими лапками к русскому телу, и будто нет управы никакой на него. А может, и не надо противиться? Пусть пожирает самое себя, когда пустыня уже обступит вплотную и начнет захоранивать иссушающими песками.
…Крык… крык! – иль воронье заграяло в московском небе, увидя богатую поживу, иль засмеялся кто из аидовых теснин, привстав на цыпочки и глядя на людской сброд, ошалело мечущийся по столице, иль это я, блудня, всхлипнул, отчаявшись устроить свою жизнь? Все клялся, непутный, неведомо перед кем, найти Истину, подошвы истер до костей, а душу до язв, но вот разглядел Ее, обжегся, устрашился и попятился назад, вовсе потерявшийся на свете. Оказалось, эта Истина столь всевластна, что требует тебя всего без остатка: чтобы возвеличиться, надо обезличиться, чтобы обречь волю, надо потерять все…
А в замочной скважине телевизора варилась своя тайная игра. Режиссер командовал: «Улыбайтесь», и все покорно растягивали губы. Режиссер властно подсказывал: «Кричите на весь белый спет, как прекрасна наша демократия!», и все услужливо старались переорать друг друга, не забывая в это время плести гнуснейшие интриги и ставить подножки… Тут вошел в покои президента прямой, как биллиардный кий, новый премьер, он же – бывший офицер, он же – бывший хранитель семейных тайн петербургского мэра, вдруг сбежавшего через Швецию в Париж, он же – бывший директор российской охранки: голубоватые глаза навыкат, жидкие белесые волосенки так тщательно прилизаны, будто облиты цветочным медом (видимо, корпел над головою кремлевский брадобрей), левая, наверное, приотсохшая рука, слегка прижата к телу, словно высокий чиновник боялся разбередить ее или готовил для тайного коварного броска.