Анна вновь заплакала, ссутулилась на приступке, как медведица у колоды с медом. Меленьких слез не вытирала, они сами источались и тут же высыхали. Черствая на язык бабка, кастистая, словно бы ей жаль на дармовщинку кинуть любовное слово, а сердце-то не камень-дресва, не истолчешь в крупу, и чувства, которые Анна залавливает в себе, невольно выдают себя через слезу и мольбу к сыну. Но и Гаврош занозист, ни в чем не уступит матери, может, от нее засела в нем червивость говори. Я слушаю соседей, примеряюсь к их занудливым перебранкам и, как весы, качаюсь то в одну сторону, то в другую, хотя Анну мне больше жаль и как-то обидно за нее, что детей вынянчила, выпустила на волю по городам, а ни от которого нельзя ждать заступы. Слушаю-слушаю да иной раз трезво и подумаю: это же, Павлуша, урок для тебя, если посмотреть на себя со стороны, не таков ли и ты со своей матерью в распрях, уцепишься за свое, будто каменный, словно в последней инстанции хочешь доказать правду, ни в чем старенькой не поддаваясь, конечно, и Марьюшка тоже хороша, не смолчит лишний раз, но ты-то мужик, у тебя своя голова на плечах, так уважь мать, прости, смягчись гонором, а через минуту и весь порох иссякнет.
И почему мы все такие неуступчивые, отчего не можем жить миром, подладиться, притереться друг к дружке, уступить в малом? Сколько верных мыслей блуждает в голове, сколько начертано на скрижалях, но как неимоверно трудно перебраться им через кроветворные запруды в душу и умоститься там в пустующих сусеках. И, эх, да если бы не было к тому препятствий, если бы жил человек в душевном и телесном ладе, то давно бы наступил на земле рай…
И я подумал с внезапным озарением: «А может, именно в такие минуты разладицы и выстраивают свои сбои антисистемы и, как стая бродячих собак, выгладывают в человеке то доброе мясо, что наросло за долгие века совместного проживания? И чтобы дать отпор им, надо так мало, лишь напрячь душу, а мы молчим, мы потворствуем злу, клоним покорно выю, когда оно взбирается на окладистые плечи. И хоть мы знаем, откуда грозит бедой, знаем, как воспротивиться ей, как собраться в кучку, чтобы дать отпора, но этого знания оказывается мало. Ибо недостает нам воли, чтобы заняться сначала собою, перековать себя для праведной жизни. Мы укладываемся под дьявола, едва отшагнув от окопов. И вот в эту прорешку – меж нашим знанием и волею – и просачивается зло в самую суть человека и начинает корежить его».
Я почувствовал, как побагровел, меня расперло изнутри духом восстания. Он был так разгорячен, мой дух, так безвыходно напряжен, что походил на безумие. И я закричал Гаврошу против своей воли:
– И почему ты матери родной не поклонишься, Артем? Чего ты не переломишь себя? Сидишь тут, как вурдалак, корчишь из себя господина. Хоть бы лоб перекрестил, нехристь. Ведь матери дерзишь, – добавил я упавшим голосом, словно бы изошел из меня весь пар.
Они посмотрели на меня недоуменно. Анна испуганно обернулась на передний угол, где на божнице стояла картонная иконка, засиженная мухами, и послушно осенила себя щепотью. Вздохнула, пробасила:
– Ты, Пашенька, не переживай так… Паралик грохнет, станешь бревном.
– Лучше стать немым бревном, чем бездушным, – угрюмо возразил я, не глядя на Гавроша. Я уже ненавидел его, как кровного врага.
Гаврош сердито отпахнул створку окна, высунулся на улицу, затянулся цигаркой, но горький чад снова выдул в кухню густым клубом и сказал с ухмылкой:
– Вы же, ентилехенты, Россию профукали, мать вашу. А теперь лижете ж… всякой сволочи. Шел бы ты, сосед, по Питерской на балалайке играть.
Я, наверное, крепко задел Гавроша: ведь это он, егерь, владел лесами и водами, землею и небом, а тут какой-то недокормыш кособокий, московский психовед учит хозяина, как жить. Я наступил на ту потайную мозоль мужика, которую он тщательно оберегал, не показывая ее никому; сравнив с нехристью, я уронил его в самую пропасть, к вурдалакам, что поедают человечьи останки. Я вспылил и готов был повиниться. Анна ничего не поняла из моих откровений, она устала, ей хотелось бы сунуться за свою заборку, крашенную в голубенькую краску, где стояла ее вдовья кровать, и забыться во сне, чтобы смягчить заклякшую от горя грудь. Она лишь услышала, что сын что-то неловко брякнул про балалайку, и уцепилась за последнее слово: