— Оставьте меня, уйдите скорее... Этого нельзя... Этого никогда не будет!
— Куда я уйду? — тихо прошептал Коньков, не понимая, что с нею сделалось и почему произошла такая перемена.
— Я всю жизнь стремился к вам. Судьба мне ставила препятствия. Я боролся, я преодолевал их, и вот теперь, когда я достиг победы, вы меня гоните.
— Судьба поставила нам непреодолимое препятствие. Уйдите, я вас прошу, уйдите от меня. Если вы меня любите так, как вы говорите, вы оставите меня, вы не будете меня больше мучить.
— Ольга, что с тобою? Что нашла ты во мне, что наговорили тебе про меня?
— Ничего я не нашла в тебе, ничего мне не говорили. Дорогой мой, оставь меня. Забудь.
— Я не могу забыть тебя! Да что с тобою? Отчего ты стала так холодна?
— Поймите, голубчик мой, что я... Я буду скоро матерью. Я не могу, я не имею права оставить ребёнка без отца!
— Я заменю ему отца, — грустно сказал Коньков, чувствуя, что последняя надежда его пропадает.
— Отцом может быть только он, мой муж! Я вас прошу об одном: уйдите, забудьте меня, женитесь, дай вам Бог счастья, которое я так неожиданно у вас украла, и не поминайте меня лихом.
Она поцеловала его, надела ему на голову кивер, грустно посмотрела на него и выпроводила за дверь...
Он пошёл, машинально переставляя ноги, пошёл, не сознавая даже, куда идёт.
Её сердце рвалось на части; ей хотелось крикнуть ему, чтобы он вернулся, но она сознавала, что теперь всё кончено, и, вбежав в свою комнату, она упала на постель и рыдала несколько минут. Потом она вскочила, выбежала за калитку и побежала за ним по шоссе. Он шёл, слегка покачиваясь, с низко опущенной головой.
Но она не догнала его. Та внутренняя жизнь, что начиналась в ней, мешала её решимости. Пробежав несколько шагов, она вернулась и, грустная, разбитая, села в кресло и тяжело задумалась.
Её жизнь была разбита навсегда. Она не любила мужа, отнявшего у неё Конькова, и если бы не эта внутренняя жизнь, начавшаяся в ней сегодня, она бы всё бросила. Но эта жизнь давала совсем иной смысл её существованию.
Коньков шёл, низко опустив голову, шёл, сам не зная, куда и зачем. В Петербурге ему негде было преклонить голову: не было у него там ни знакомых, ни друзей. Разные мысли боролись в нём: и тоска по потерянной женщине, и ненависть к Оскару, злобная, безграничная. Попадись он теперь ему, — он бы его убил. Но Оскар с Фёдором Карловичем проехали мимо него из города в карете, и он даже не видал их.
Солнце село; начинало быстро темнеть, наступала прохлада. Сгущался мрак на душе у атаманского сотника: тоска одолевала его, и не было цели жить.
Вернуться к Люси? Она его так любила. И вспомнился ему парк де-Шамбрэ, Занетто, священник соседнего прихода, Антуан и Габриэль, все те, от кого он полтора месяца тому назад спешил без передышки, но тоской повеяло от ласк Люси, от тёмного парка. Всё было не мило; жить не стоило...
«Поеду на Дон, — думал Коньков, — поклонюсь родным могилам, повидаю Платова, прощусь с ним и застрелюсь... Стоит ли жить в вечной разлуке с нею, стоит ли всегда видеть чужое счастье и никогда не иметь, никогда не мечтать даже о своём собственном?»
Он добрёл пешком до почтовой станции и, выправив подорожную на Дон, на другой день уже мчался в бричке, стремясь скорее покончить своё многострадальное странствование.
...Когда постранствуешь, воротишься домой, —
И дым отечества нам сладок и приятен...
Недели через две тройка грязных, лохматых почтовых лошадей медленно тянула маленький тарантас по размокшей степи. Лил проливной дождь; небо сплошь заволокло тучами; тарантас был некрытый, и завернувшийся в плащ седок промок и продрог насквозь. Помпон на кивере побурел и опустился, голубой шлык стал почти чёрным, тарантас был залит водой. Дождь лил бесконечно на высоко поднявшуюся степь, даже горизонт был закрыт туманной завесой непрерывно падающих капель. Холодно принимал Конькова Тихий Дон.
— Вам к атаману, Пидра Микулич? — обернулся ямщик.
— Ты почему меня знаешь?
— Ещё бы Пидру Микулича да не знать. Его весь Дон знает, да и по чину и по отличиям видать...
Коньков хотел усмехнуться, но только жалкая гримаса скривила его рот.
— Атаман в Мишкине, что ли?
— В Мишкине и есть.
— Ну, вали в Мишкино.
Старый платовский камердинер принял Конькова как родного сына. Он переоделся, обчистился и пошёл к кабинету атамана.
— Ваше сиятельство, можно?
— Кто там? — хриплым, старческим голосом спросил Платов.
— Ординарец вашего сиятельства, Пётр Николаевич Коньков из плена.
— Войди.
Коньков отворил дверь, и Платов, в неизменном своём халате, принял его в объятия. Что-то тёплое, мокрое покрыло лицо Конькова. Платов плакал. Коньков стоял грустный, растроганный...
— Ну, садись, дорогой гость. Другим в Мишкино ходу нет, а ты всегда и всюду мой. Похудел, я вам скажу, государь мой, совсем больной стал, и живости нет в глазах; дело плохое. Расскажи же, где ты был?В плену, ваше сиятельство, у одной француженки.