Люси, замок де-Шамбрэ, Франция, поцелуи, парк, даже Тарутино, поиск с Кудашевым, стоянка в Матзвице — всё это сон, длинный, тяжёлый, полный различных видений сон. А вот сейчас и пробуждение. И странно, месяцы, годы мог он ждать и терпеть, а теперь несколько часов, а с сердцем не может справиться. Трясёт кибитку, колёса урчат по камням, и кажется, будто выстукивают они. Klingen, Klang, geklungen, Ольга Клингель, Пётр Клингель, Ольга Конькова, Пётр Коньков — есаул, Пётр Клингель, Клингель, Клингель, и опять Klingen, Klang, gecklungen — и всё так же сначала.
— Вот она: Пулкова, — сказал ямщик, указывая на показавшуюся влево гору, поросшую лесом, — тут вот и шоссею новую прокладывают. А вот и Рогатская станция. Здесь обожди маленько, распишись, а я лошадей перепрягу.
Коньков вошёл на станцию. Смотритель, старый и седой, бросил трубочку и подал книгу.
— Из армии?
— Из армии, дедушка, — сказал Коньков, а сам всё думал — Klingen, Пётр Клингель, думал и написал: Пётр Клингель.
— Клингель, — прочёл смотритель, — знакомая фамилия.
— Коньков, — поправился сотник, — я думал об них, вот и написал.
— Вы знавали их? Старик, дочь хорошенькая такая, ещё нынешней весной...
— Ещё бы не знать! — живо перебил Коньков. — Я к ним и еду. В Шестилавочной живут, в собственном доме.
— Про то я не знаю. А теперь вот дачу сымают, здесь, на Московском шоссе. Так всё лето ездили в город. Особенно старик.
— Где же дача?
— Да туто. Версты две альбо две с половиной. И сад хороший.
— Так я к ним. Я и ночевать останусь, мне и в город не надо!
— Сродственник, что ль?
— Да, да, сродственник.
— Ему аль ей?
— Да обоим, обоим. Слушай, дедушка, нельзя ли меня поскорее туда доставить, да ямщика дай, чтобы знал дачу, чтобы мог мне указать.
— Так и перекладать тогда не надо! Туда и эти дотянут. Ванька, а Ванька, — крикнул смотритель в окно, — ты не перекладай, потому барин только до Клингеля дачи едут.
— Да я зараз кончу.
— Ну, ладно.
Коньков, уже в плаще и кивере, выходил на крыльцо. Сердце билось и стучало, как никогда. Скорее и скорее! Лошади, как назло, так тихо бегут, телега не катится, ямщик что-то ленится. И чего баба стоит? Гуси идут, пить, верно... Два года... Да, два... Больше даже, тогда к Роту пошли, восьмое августа было, а теперь пятнадцатое. Два года и семь дней. Боже мой! Вот она война-то что значит. Тяжело! Думать по-русски забыл! Ну, да теперь конец! Теперь скоро. Атамана повидаю. В Вильне, казаки сказывали, на Дону он. Ну, поженюсь, и на Дон...
— Приехали.
— Где?
— Вот домик. Вы в калитку пройдёте...
— На тебе.
— Покорно благодарим, барин хороший.
Солнце садилось. Осенний вечер наступал, и золотились закатом стволы берёз, лип и дубов. На клумбах красовались георгины, астры, нежно распустясь, пестрели левкси и лупинусы, ароматная резеда теснилась кругом. И неЕелик был сад, да полон красоты, той красоты, что ей была свойственна, только ей. Маленький домик весь кругом оброс сиренью, уже отцветшей. Трава была аккуратно подстрижена, в саду было чисто и весело. Из растворённого окна неслись звуки клавикордов и её нежный голос.
Коньков не вошёл. Он остановился у окна и смотрел и слушал. Она сидела спиной к нему в обычном тёмном платье. И причёска та же, и талия такая же стройная... Нет, полнее как будто... Нет, такая же...
И песня его любимая. Поёт и обо мне, верно, думает. Какая она славная, чистая! Верная... А я-то изменял. Я ей всё расскажу — она мне простит.
Он поднялся на крыльцо. Пение и игра прекратились.
Он открыл дверь.
— Пётр... Петрусь... Ты?
— Я, дорогая.
Он обнял её и поцеловал.
— Сядем... у меня ноги дрожат. Я не могу говорить так.
— Как ты похудел!
— Ещё бы... Я всё, всё о тебе думал. Только я подлец... Да... Я был в плену. У жены того лейтенанта, которого, помнишь, я убил? Она в меня влюбилась... Только я всё думал о тебе. Она меня не пускала, ласкала, хотела уничтожить мою любовь, а я всё думал об моей Олечке, я не изменил ей. Я думал: ждёт моя Оля меня теперь не дождётся. Что-то она думает, что запропал её голубок. Два письма послал к тебе, только вряд ли дошли — люди-то, сама знаешь, до чужих дел не аккуратны. Ну, да я думаю, Оля и без писем мне не изменит, не разлюбит меня... Она чувствует, как об ней молится её Петрусь. Веришь, спать ложусь — о тебе думаю, встаю — за тебя моя молитва. О Доне о родине, так не думал, как о тебе. Болен был, страдал, и сам всё думаю: выздоровлю, приеду к Оле... Вот и приехал к Оле. Что же не радостна, моя голубка, что призадумалась?
— Боже! Боже! — вырвалось у Ольги Фёдоровны, и она, рыдая, упала к нему на грудь...
— Тебя не радует мой приезд, Оля?
— Ах, голубчик мой, я так рада... я так несчастна!