А через неделю после «рентгеносмотра» вышел приказ командира полка: Косте «согласно медицинскому заключению» устанавливался двойной паек.
…Сходились они — стенка на стенку. Гусляковские — все больше заводские, со свинцового, с обогатительных фабрик, а против вставали сазоновские — парни рудничные, крепыши, здоровяки, «коногоны», как свысока, презрительно обзывали их ребята с заводской стороны.
Ему, Косте, почитай, каждый раз доставалось вставать против Степки Козла, вожака «коногоновской» стенки, отпальщика с Соколинского рудника — тот «пудовиками» игрался, будто волосяными мячами для лапты, однако был же и неповоротлив, увалист, ровно барсук, шел обычно в центре стенки мрачно, проломисто. Знал Костя: задача у того была простой, нехитрой — с первого напора свалить, смять супротивника, а уж лежачего, известно, не бьют — и делу конец. Костя частенько не давал Степке Козлу осуществить свой «коронный маневр» — увертывался, наносил чувствительные удары; Степка же, если не удавался первый маневр, молол, будто ветряк, мерзлый морозный воздух кулачинами, пыхтел, исходил паром, рванув нагольник так, что сыпались пуговицы в снег, серые глаза стекленели на вскраснелом, округло-поддутом лице, — входил в раж.
Не всегда выходило победно-гладко, напарывался Костя на кулаки Степки, являлся домой в изодранной одежде, кровенились сопатка, губы. Отмывая его под рукомойником, трясясь от волнения, Катя причитала:
— Ну, когда угомонишься? Когда?!.. Срамишь и себя, и меня… Горе мое!
Перебивали ему нос, хрящ срастался, однако нос стал с горбатинкой, малость и потянуло, повело его в сторону. «Наплевать, женился!» — утешал он Катю.
…Эх, Катьша, Катерина, Катя!.. А ладно ли, в согласии ли жили? Тоже разно бывало, по-всякому складывалось. И те ссоры, как понимал он теперь, большей частью происходили по мелочам, пустякам, которым придавалось более повышенное значение, чем они того заслуживали на самом деле: то он задержался с дружками, закалякался, то она, Катя, не так посмотрела на мужика, то он неласково обошелся с ней, а в другой раз померещится — жалеет, что связала судьбу с ним, а не с Андрюхой, брательником… Чаще же размолвки возникали из-за его, Костиной, роли примака, — упрекал Катю, выговаривал, будто не ко двору он, не так его привечают ее родители, раздражался, случалось, выпивал, поздно являлся, а наутро маялся-терзался, да будто уж сделать первым шаг к примирению — неловко, не к лицу, — макарычевское опять противилось. И чаще все же ей приходилось делать шаг навстречу: «Ладно, Костик, сама судьбу выбрала… Не могу так, ровно чужие».
Теперь передумывал все, что было с ним в его не такой уж долгой жизни, однако казавшейся сейчас неимоверно отдаленной, — возникали множество раз одни и те же факты и детали в обостренной, как бы промытой памяти, — выходит, та распахнутость, с какой очнулся, то ощущение светлости до конца не утратилось, не улетучилось. И он в этом новом для себя чувстве критичнее и жестче судил себя, и, должно, оттого в нем рождалась, будоражила досада за свое прошлое, за «куролесенье». Но вместе с этим внутри него, где-то в глыби, сталкивалось в веселой сшибке и осознание, что позже-то, в этих своих нынешних делах, он ни в чем не мог упрекнуть себя, и это как бы уравновешивало многое и в собственных его глазах, и перед ней, Катей.
Ему все чаще теперь, когда тревога за свою судьбу отступала, когда не стало единственного и всеохватного стремления — выйти к своим, прорваться любыми путями, — толкались мысли о доме, сжигали сладостным чувством озабоченности — как они там все — обе Кати, мать, отец, брательники, старики Косачевы? В коротких вспышках воображения рисовалось самое неожиданное, — то кто-то из них болеет, может, дочь Катя — маленькие часто болеют! Или — там спокойная, мирная жизнь, о войне ни сном ни духом не знают, — отсюда ведь не одна тысяча километров до их Свинцовогорска? Но после успокаивала догадка: что бы он ни воображал, ни рисовал себе, будет далеко от истины, очень далеко…
На ум наплывало и внезапное и совсем даже новое: доведись сейчас, выпади такое, он бы не прочь пожить опять вместе, одной семьей с Косачевыми, родителями Кати, — смирился бы, нашел общий язык, — не бог весть какая это трудность, а старики они — не прижимистые, не злыдни какие, и дружбу, хлеб-соль по-семейному Макарычевы да Косачевы годами водили.
И неприметно в той размягченности и успокоенности, вошедших в него, он стал думать о том, что вот уладится все, устроится, он напишет письмо, может, вначале обычное, жив-здоров, а уж после — особое, ей, Катерине, благо первые слова уже есть, сложились в прошлый раз, он их помнит в точности, наизусть, а пока маленько подождет, — пусть разбираются, выясняют! Да и написать-то — пожелай он — не на чем и нечем: листка бумаги, огрызка карандаша не сыскать во всем бараке. И все же, не заметив когда, он мысленно начал складывать, продолжать письмо, и первая фраза легла довольно бойко и просто: «Пишу свое письмо, Катя, дальше…»