— Дела у Галины Сергеевны получше, — говорил Портнов, пока входили в здание. — Моя Надежда подключилась, взяла шефство. Но вот с Павлом у нее загвоздка! Как говорят танкисты, заело, думает о нем постоянно… — И, задержав шаг, с опаской спросил: — Ничего нового?
— Нет, Алексей Тимофеевич.
На лестнице их встретил Зародин, в неизменном пенсне, в белой шапочке, похожей на высокий кулич, из-под которой высмоктнулись завитки седых волос; в халате, отутюженном и чистом, он выглядел особенно худым и высоким.
— С приездом, Михаил Васильевич. Как белокаменная? Как столица, в который раз за долгую историю отстоявшая себя перед врагами?
— Выстояла, Всеволод Иннокентьевич! Ежи и баррикады еще есть, но опасность миновала. Кое-какие организации, предприятия возвращаются — театры, например, тоже. В Большом, говорят, репетируют оперу «В огне» Кабалевского. Но город, конечно, военный, фронтовой.
Вздохнув, Зародин поправил пенсне, сказал с глубокой горечью:
— Вот и мой город!.. Блокада! Знаете ли, чудовищно в двадцатом веке. — И оборвал себя, сухой кадык скользнул под ноздреватой кожей. — Прошу! Галине Сергеевне ваш приезд, знаете ли, целителен…
Портнов поднял руку перед грудью в знак извинения:
— Я останусь. С комиссаром вот, врачами побеседую. — Кивнул на подошедших и остановившихся позади Зародина на лестничной клетке людей в белых халатах.
Когда Куропавин вошел в маленькую сумеречную комнатку с двумя железными простыми кроватями, между которыми можно было лишь с трудом протиснуться, Галина Сергеевна, вероятно, дремала. И Куропавин, вглядевшись, с резанувшей по сердцу остротой отметил, несмотря на реденький свет, — волосы на висках отбелились ровным пластинчатым серебром. Он не знал, как поступить — кашлянуть, окликнуть или ждать, пока очнется сама, — оцепенение, владевшее им, пока шел по коридору к этой комнатке, думая тупо, несобранно, что и как скажет ей, не отпускало его, и в этот момент услышал позади зародинское душевное, мягкое:
— Галина Сергеевна…
Развела веки, не двинув ни головой, ни руками, выпростанными, лежавшими поверх одеяла, будто совсем не на оклик Зародина, а сама по себе, произвольно открыла глаза. Вслед за тем повела головой, уже осмысленно напрягая зрение, стараясь разглядеть, кто тут, и Куропавин, думая, что надо упредить, сгладить неожиданность своего появления, шагнув в проход между кроватей, преодолевая сухость во рту, сказал:
— Здравствуй, Галя… Вот вернулся. Как ты?
И зачем-то пригибаясь, словно в комнате был низкий потолок и он боялся задеть его, прошел к ней, взял ее руки и не почувствовал своими холодными, с мороза, что они у нее теплые, живые, — ему в тот миг хотелось именно вынести это ощущение, казалось, что это бы дало ему возможность судить о многом — ее состоянии, настроении, отношении к нему, простила ли ту вынужденную ложь о Павле.
Он не слышал, когда Зародин ушел, оставив их вдвоем. И Куропавин сел на край соседней кровати, не выпуская ее рук и чувствуя: они будто потеплели, то ли сами по себе, то ли от его рук, теперь начавших отходить с мороза.
— Вот вернулся, говорю, только с поезда. Как, лучше?
— Лучше, Миша. Не печет в груди. Но будто не я это. Все не мое. Слабость…
— Ничего! Главное — с сердцем лучше. Вот Всеволод Иннокентьевич говорит, верю ему. А остальное придет, вернется.
Он поздно понял, что неудачно соскользнуло с языка это слово, она сразу замкнулась, живинка, какая будто осветила до того ее желтоватые глаза, потухла, и сумрачность комнаты, казалось, пригустела, заметнее серым налетом окрасила ее опало-бледное лицо.
— Вернется, — чуть слышно, с недоверием, должно, отвечая какому-то своему глубоко сокрытому тягостному чувству, от которого перед тем отвлеклась лишь на короткое время, проговорила она и совсем упало спросила: — Ничего не узнал?
И он понял: то, гнетущее, у нее — о Павле, и слово «вернется», слетевшее ненароком и ничего бы в другой ситуации не вызвавшее, только то, что имел он в виду — ее состояние, ее слабость, сейчас, выходит, прорвало непрочный заслон того, что угнетало ее. И он, продолжая удерживать ее руку, сказал твердо, думая, что другого у него нет выхода, как честно и открыто признаться:
— Нет, Галя. Но на самом верху опять обещали. И Охримов — помнишь его? — подключился.
Она молчала — то ли, уйдя опять в свое, не слушала его, то ли равнодушно, недоверчиво отнеслась к сказанному.
Молчал и он, разглядывая ее обострившиеся в болезни черты, наметившиеся просечинки, морщинки по краям верхней губы, как бы чуть стянувшийся, сжатый рот, испытал на мгновенной взмутившей волне двойственное чувство: давящей боли, жалости к ней и мучительной своей виноватости, вызванной не обманом с Павлом — как он думал, обманом во спасение, — а давней, казалось присыпанной пеплом времени, выветрившейся драмой.