Даже если у меня оставались какие-то возражения против реформатского богословия, их заглушало подозрение, что они обусловлены культурой, в которой я выросла, или что мне просто не хочется принимать неприятную истину. Мой профессор герменевтики часто пускался в длинные и красочные обличения современного либерализма, который промывает нам мозги, чтобы мы возненавидели любую форму абсолютного авторитета. Его любимым козлом отпущения был «терапевтический деизм», поверхностная и отчетливо американская идеология, продвигавшая образ Иисуса-хиппи – беззубого, дезинфицированного, и – это не говорилось вслух, но подразумевалось – феминизированного Мессии. Здесь, на процветающем постмодернистском Западе, мы создали Бога по своему образу и подобию, говорил он. Нам нужен был Бог, который бы присматривал за нашими близкими и направлял нас к хорошим парковочным местам в торговом центре, Бог, который поможет нам жить благополучной жизнью и оставаться верными своему истинному «я». Короче говоря, нам нужен был потребительский опыт. Соприкоснувшись с тайной, мы настаивали на объяснениях. Когда нам предлагали спасение, мы требовали пользовательского соглашения. Столкнувшись с божественным правосудием, мы ныли о справедливости и угрожали написать в отдел по защите прав потребителей. Но Божья воля вечна, и ему не нужно объяснять себя. «Ибо как небо выше земли, – говорит Господь, – так и пути Мои выше путей ваших и мысли Мои выше мыслей ваших»[56].
Предполагалось, что, узнав истину о предопределении, мы должны были испытать благодарность – благодарность Богу за то, что входим в число избранных. Но я обнаружила, что не могу радоваться собственному спасению, когда мириады людей лишены такой привилегии. Я подумывала о том, чтобы стать миссионером, но в свете кальвинистского богословия идея распространять Слово Божие по всему миру оказывалась бессмысленной. Зачем проповедовать Евангелие, если судьба каждого человека уже предрешена? Не делалось исключений и для людей, которые никогда не слышали имени Христа. Кальвин утверждал, что такие люди «не имеют оправдания». Они тоже попадут в ад, даже если у них не было возможности уверовать. Однажды, когда я поделилась своими тревогами по поводу этой доктрины с другим студентом, старшекурсником, входившим во внутренний круг кальвинистов, он заверил меня, что это типичный камень преткновения. Он сказал, что тоже поначалу находил эту доктрину малопривлекательной, и посоветовал прочитать девятую главу Послания к Римлянам. Прочитав ее тем же вечером, я обнаружила, что в ней действительно были изложены все мои претензии. Павел рассматривает аргумент о том, что Бог наказывает тех, кого предопределил к неверию. «Что же скажем? Неужели неправда у Бога?» В его ответе на этот вопрос звучит громовое эхо ответа Иову: «Итак, кого хочет, милует, а кого хочет, ожесточает… А ты кто, человек, что споришь с Богом?»[57]
Божественная справедливость была непостижима – или, по словам Лютера, «вполне чужда нам самим». Ее нельзя судить по стандартам земной справедливости, ведь она намного выше человеческого понимания. Но если справедливость непостижима для тех, к кому она обращена, то можно ли это вообще назвать справедливостью? Хотя тогда я еще не знала этих терминов, больше всего в богословии меня пугал волюнтаризм – представление о том, что на Бога не распространяются этические требования или что в высшей реальности, где он пребывает, человеческая мораль теряет смысл. Одним из любимых стихов Кальвина был Пс. 115:3: «Бог наш на небесах; творит все, что хочет»[58]. Я всегда верила, что Бог заповедует нам любить друг друга, так как любовь ценна сама по себе, – как Сократ в платоновском «Евтифроне» говорит, что боги любят благочестие, поскольку оно хорошо, а не благочестие хорошо только потому, что его любят боги. Но Кальвин и Лютер, похоже, считали, что благость Бога сводится к гоббсианскому «кто сильнее, тот и прав».