Сначала Гордвайль начистил туфли. Они были уже не новы, кожа сверху сморщилась и покрылась мелкими трещинками, но после усердной чистки вид их немного улучшился. Затем он умылся до пояса и надел белую сорочку, одолженную шурином Польди по такому случаю, манишка и манжеты ее были тверды, как сталь. Приладил стоячий воротничок, разумеется, жесткий, и повязал черный галстук: этот день требовал черного галстука, каковой нашелся у Гордвайля, старый, правда, но все еще сохранявший черный цвет, так что одалживать галстук не пришлось. Не стоит даже говорить, что черный костюм был всенепременнейшим условием, и Гордвайль облачился в него: пиджак был его собственным, давнее приобретение (на спине он уже лоснился, как шелк, но кто станет обращать внимание на такие мелочи!), брюки также были ссужены шурином, велики, конечно, не по размеру, поскольку шурин был длинный, как телеграфный столб, ну да на это ведь имеется известное средство. Еще накануне Гордвайль подвернул штанины внутрь примерно на восемь сантиметров, приметал подвернутый край крупными стежками, намочил и оставил на всю ночь под прессом нескольких пузатых томов, чтобы они отгладились. И однако, когда брюки уже были на Гордвайле и он зачем-то подошел к окну, Ульрих, присевший на краешке дивана напротив, обнаружил дырку на интересном месте, сквозь которую просвечивал белый кружок размером с пуговицу, — одновременно к горю и к радости Гордвайля. К радости, ибо что бы он стал делать, если бы дырка обнаружилась только потом, уже на месте?! Да еще на глазах у посторонних?! Сейчас, по крайней мере, ее еще можно было зашить! Гордвайль поспешил снять брюки, достал из ящика стола швейные принадлежности и взялся за дело. Это давалось ему нелегко. Руки его не были приучены к такой работе, жесткий воротничок немилосердно резал шею и подбородок, манишка досаждала, словно железная; на красном, как морковка, лице выступал пот, стекавший затем по груди под сорочкой холодными струйками, щекотавшими, словно противные насекомые. Наконец работа была завершена, и Гордвайль закончил одеваться без новых происшествий. Он водрузил на голову жесткий котелок (также собственность шурина), подобного которому еще не носил ни разу в жизни. Котелок был ему мал, он сидел у него на макушке, явно не на своем месте, и придавал Гордвайлю чрезвычайно забавный вид. Бросив взгляд в зеркало, Гордвайль не смог удержаться от громкого хохота. Ульрих рассмеялся вместе с ним, и глазки его совсем скрылись в щелочках глазниц. Затем они вышли в страшной спешке. Шли быстро. Гордвайль был заключен в свои одежды словно в узкую бочку, он варился в собственном соку, потел и задыхался и, спотыкаясь время от времени от быстрой ходьбы, часто вытирал лицо носовым платком, который держал в руках, облаченных в белые перчатки. Солнце палило, как в июле, хотя сегодня был только Лаг ба-Омер, асфальт тротуаров местами плавился, покрываясь черными пятнами и незаметно паря, и был мягким под ступавшей по нему ногой. Они словно силой торили себе путь, проталкиваясь сквозь раскаленный воздух. И никому почему-то и в голову не пришло, что можно было бы поехать, например, на трамвае. Они начисто забыли, что трамваи уже изобретены для этой цели. Наконец, после крайне утомительной пробежки, Гордвайль с Ульрихом прибыли на место, и прибыли раньше срока.
«Вторая сторона» уже ждала в распахнутом на улицу коридоре. Ее представляли: во главе всех, конечно, Tea, завернутая в какое-то подобие белой фаты; ее отец, старый барон, высокий и прямой, с военной выправкой; мачеха Теи, женщина лет пятидесяти с приятным лицом; оба брата, Польди и Фреди, высокие, как отец, и так же, как он, одетые в черное. Еще с ними была молодая пара, представленная Гордвайлю в качестве родственников, и старая тетка с выражением благородства на лице.
Нужно было ждать, пока не закончится свадебный обряд в большом зале синагоги, откуда глухо доносились сейчас пение хора и густые звуки органа, которые неслись, казалось, совсем с другой, противоположной стороны. Торжественная мелодия выплескивалась на Зайтенштеттенгассе, кривую и круто взбиравшуюся в гору улочку, сообщая ей настроение радости и беззаботности, плохо вязавшееся с грубыми буднями обитавших здесь евреев, с трудом зарабатывающих себе на жизнь торговлей тряпьем и старой одеждой.