Восторг, детский, доходящий до кретинизма, от сказочного слияния душ, умов и тел: я стала частью его, он – частью меня; мы чувствовали, думали, говорили не просто одинаково, а мы сплавились в единый организм – знаю-знаю, патока и банально, но за скучными штампами моя память распахивает ажурные ворота и ведет в цветущий сад, к прекрасным родникам с радужной форелью (их темные спины в узоре мелких крапинок), там кружево тени дрожит на золотистом песке тропинки и часы на готической башне показывают без четверти вечность, там сумерки и серебристый свет на каких-то античных ступенях, ведущих под сень чего-то итальянского, кажется тенистых аркад в диком винограде с янтарными гроздьями… Видишь, не так уж и плохо, теперь и ты можешь мимоходом прогуляться там. Только не шуми, пожалуйста.
Я сама брела теми тропинками, когда через три с небольшим года Курта Гинденбурга в безнадежно фанерном гробу сжигали в муниципальном крематории города Трентон штата Нью-Джерси. Я любовалась форелью в хрустальном ручье, когда оставляла черный, как грех, бандитский лимузин на пятом ярусе подземного гаража между Амстердам-авеню и Восемьдесят восьмой улицей. Мне чудились те сумерки неиссякаемого серебра, когда я шагала с юга на север по остывающему Манхэттену, гранитному острову, похожему на силуэт спящего зайца.
В утренних новостях местного канала «Нью-Йорк – Один» после репортажа о вопиющих нарушениях норм гигиены в госпитале Бруклина показали наш дом. Вернее, то, что от него осталось, – каминная труба, обугленная яблоня и обломки, разлетевшиеся на четверть мили. Я узнала полосатое кресло из спальни, оно сохранилось как новое. По периметру желтела полицейская лента, за ней толпились скучающие зеваки – зрелище было так себе – с таким же удовольствием можно смотреть на догорающую помойку. Трупы или что там от них осталось, похоже, уже увезли.
По выжженной земле стелился дым, в сизом мареве, точно в тумане, бродили пожарные и полиция. Репортерша, наглая и глупая, как сорока, тыкала микрофоном в их постные рожи. Рожи что-то неопределенно мычали. Показали мою фотографию двухлетней давности, под ней подпись – Кэт Гинденбург. Ни имя, ни лицо ко мне отношения уже не имели.
Я подозвала официантку. Та, толстуха-студентка с неопрятным пирсингом в ноздре, пялилась в немой экран, держа наготове литровый кофейник. Сняв очки и глядя ей в глаза, я попросила принести счет. Она предложила еще кофе, любезно налила из мельхиорового кофейника, смахнула крошки салфеткой и вернулась с чеком.
Оставив десятку на чай, я прошла в туалетную комнату. Достала пунцовую помаду, поправила парик – гладкие волосы, черные до смоляного лоска, с прямой челкой. Дикое чувство – из зеркала в меня пристально всматривалась совершенно незнакомая женщина. Дама треф.
Ведьма, переодетая пажом.
Не могу сказать, чтобы она мне нравилась – явная стерва радикально вороной масти. Узкое лицо, темные брови капризно разлетались к вискам. Хищные ацтекские скулы, подчеркнутые тенью, переходили в острый упрямый подбородок. Глаза глубокие, черные от больших зрачков. Надменные, как у испанской королевы. Картину портил мягкий грустный рот. Выкрутив кровавое острие помады, я нарисовала большие губы, алчные и сладострастные. Да, вот так!
В два тридцать, поднявшись в бесшумном лифте на пятьдесят второй этаж, я сидела в сумрачной приемной некой Лизбет Ван-Хорн. Эксклюзивного редактора ГРВР – как значилось на табличке. Пыталась расшифровать загадочные буквы, пыталась успокоиться. Пальцы с леденцовыми ногтями терзали новенькую крокодиловую сумку. Секретарша, сухая карга, похожая на школьную математичку, после того как я отказалась от воды (или кофе?), уже не обращала на меня никакого внимания. По стенам висели мониторы, на экранах беззвучно мельтешили новости. Пыльные солдаты, танки, взрывы сменялись румяными политиками, рукопожатиями и улыбками. Мелькали столицы и города, Эйфелева башня, Биг-Бен, Кремль, какие-то минареты на фоне гор. И снова – взрывы, танки и пыльные солдаты.
Меня пригласили. После слепой приемной кабинет поразил размерами, светом. Дальняя стена была полностью – от пола до потолка – стеклянной. За ней манящей пропастью раскрывался Манхэттен, игрушечный, расчерченный на правильные квадраты и утыканный аккуратными кубиками домов – остров лежал у моих ног, словно модель прилежного архитектора. Поразила ювелирная дотошность сияющих мостов, парящих над зеркальным Гудзоном. Залив был тщательно вырезан из куска голубого неба с узором из вздорно перистых облаков; перспектива уходила в сизую даль, кирпичный Бруклин был похож на веселое лоскутное одеяло, рыжие и желтые заплаты чередовались с зеленой дымкой скверов, дальше лилипутским Луна-парком топорщились аттракционы Кони-Айленд. На самом краю земли маячило чертово колесо, прозрачное и искристое, словно отлитое из венецианского стекла. Дальше начинался океан.
– Земля действительно круглая, – Ван-Хорн встала из-за стола. – Видите?
Линия горизонта, там, где край океана мутно перетекал в обморочное небо, изгибалась едва заметной дугой.