– Вот говорят, до ста лет вам желаю жить. Кто говорит? Дурак и говорит! Желаю вам мучиться, любезный, как можно дольше – вот что это значит! Вы думаете, человек к старости мудрее становится, тайны земные ему раскрываются? Во!
Он неожиданно сжал костлявый кукиш и выставил мне в лицо.
– Я такой же пацан, как был в двадцать пять. И такой же дурак! Вот тебе сколько лет? Двадцать? Двадцать два?
От его внезапного азарта я растерялась; вопрос явно был риторического толка.
– Вся разница в том, что тогда я верил, будто все можно исправить. Все! – Старик зло стукнул клюкой в дощатый пол беседки. – Вроде как черновик пишешь… Накуролесил, а после подчистил-подправил… И начисто переписал…
Он насупился. Молча выудил из глубокого кармана своих боцманских штанов истертый кожаный бумажник с бронзовой застежкой в виде орла. Расстегнул. Из аккуратного вороха полуистлевших бумажек выбрал серое фото, протянул мне. На снимке размером с пол-ладони красивый молодой офицер держал на коленях дочку лет пяти. Сходство было очевидным – русые и светлоглазые папа и дочь с одинаковым лукавством щурились в объектив фотокамеры.
– Убить человека – дело нехитрое, – глядя мимо меня, сказал старик. – А уж тем более на войне. У тебя приказ, ты солдат, а он даже и не человек вовсе, а враг. Гад и фашист. Вот как этот…
Только сейчас я заметила, что на ладном папаше была униформа офицера СС, черная, с серебряными молниями в петлице.
– Умирать тоже нестрашно, – тихо сказал старик. – За четыре года такого насмотрелся… Смерть, она вроде милосердия покажется порой. Как избавление от мук…
Кошка в зыкинском окне уютно зевнула, выгнула спину, после томно разлеглась на подоконнике.
– И правду про войну тебе тоже никто не расскажет. Солдат, он эту правду в узел стянул да на самое донышко своей души припрятал. Да сверху еще камнем привалил. И она оттуда лишь бессонной ночью выползает… Правда эта… Чтоб сердце и мозг твой грызть. Днем-то, при свете, ты с ней еще можешь сладить – вон у тебя вся грудь в орденах, тебя на парадах показывают, пионеры-школьники тебе песни про Родину поют. Слава, патриотизм, знамена золотые…
Он зажмурился, как от приступа боли.
– Только под самый конец страшно стало… Последние числа апреля – а у меня, понимаешь ты, день рождения аккурат пятого мая, – эх, мать честная, точно, думаю, не доживу. Шлепнут, как пить дать, шлепнут в стольном городе Берлине. В самом логове зверя за пять минут до победы. И каждый так думает. Каждый боец – от рядового до генерала. Да и какие люди, золотые люди! Сколько вытянули на себе люди эти, всю войну горбом своим вытянули. Все четыре годика – день к денечку, месяц к месяцу… И вот он – войне этой чертовой конец, не сегодня завтра жену, детей увижу.
Он хрустнул костяшками.
– Взяли мы мост Мольтке, там фольксштюрм, да пацаны из гитлерюгенда засели. На этом проклятом мосту Колька Самсонов и погиб. Земляк, тоже из Москвы, из Печатников… Мы с ним от самой Померании топали, я ему тогда еще говорю, когда Вислу форсировали: ты, Николай, ты вот все балагуришь…
Старик поперхнулся, сморщился.
– Сглазил, видать, Колька. Нам, говорил, погибнуть в Берлине никак нельзя и просто даже невозможно – по закону вселенской логики. Не робей, говорил, Данилыч, мы с тобой еще в Нескучном саду на легких лодочках девчонок катать будем. С видом на Воробьевы горы! Сглазил, видать. Сглазил, сглазил…
Помолчав, продолжил:
– Мой полк, я тогда в составе сто пятидесятой стрелковой числился, занял министерство внутренних дел. Фрицев с чердака выбили, подвалы зачистили, выхожу, значит, на крышу – справа Центральный вокзал, а слева Рейхстаг! Как на ладони… Но самое удивительное – тишина. Понимаешь, тишина, ни артиллерии, ни стрелкового… И тут вижу я, как из верхнего окна рейхсканцелярии кто-то выкинул простыню. Белую! Гляжу, такие же белые тряпки повисли и на Рейхстаге, и на Королевской опере… И оттуда повалил немец, целыми колоннами. Прямо на улицу! Все с поднятыми руками, с платками белыми. Солдаты, офицеры, генералы. Столько генералов я за всю жизнь не видел.
Он невесело усмехнулся.
– Тут слышу, кто-то по крыше топочет, жестью кровельной гремит. Обернулся – выходит из-за трубы офицер. – Старик кивнул на фото. – Раненый, кровь на лбу, по щеке стекает. Много крови. Руки вверх вытянул, в одной – «парабеллум», мне пистолет показывает и бросает на крышу. Кричит: «Нихт шиссен, криг капут». Не стреляй, капут войне, значит. А я – ему: войне капут, говоришь? А кто про этот капут мамаше Колькиной расскажет? Ты, что ли, в Печатники, сука, поедешь?
Я взглянула на фото, на счастливое лицо офицера. На лицо дочери.
– Снял я с него часы, вынул документы. Бумажник знатный, новенький, орел бронзовый на застежке. Сунул это дело в вещмешок…
Он замолчал на время. Воробьи улетели, кошка тоже куда-то пропала. В пустом окне отражался серый двор.