Опустив голову, он зашагал к ним, и вот они втроем расселись вокруг белого платка. И серый ржаной хлеб, и белый каш, и отливающие глянцем луковицы — все это было вскормлено той самой землей, по которой они грустили всю войну, той землей, на которой они теперь сидели. Земля, эта мудрая старушка, будто знала, что, куда бы их судьбина ни забросила, они рано или поздно соберутся вместе и сядут все трое, голодные, и она тогда соберет лучшее, что у нее есть, и этим ржаным хлебом, этим кашем, этими луковицами снова вернет их в свою веру. Нуца была счастлива. Она впервые поняла, как это вкусно — ржаной хлеб с брынзой, и была горда тем, что она сама сеяла, и убирала, и пекла хлеб, который они все трое ели. Ника ел медленно, для него это был не просто хлеб, это был чутурский хлеб, хлеб той самой деревни, по которой он тосковал; это был, наконец, хлеб, выпеченный Нуцей, и он как-то подумал, что, если съест весь хлеб, до конца, ему уже не хватит сил перейти Прут, найти там, в Румынии, свою семью, а вернуться в Чутуру он тоже не мог, там его ждала неизвестность. Он не доел, он положил на белый платок чуть меньше половины той краюхи, которая была ему предложена, и кусочек каша положил обратно, почти всю луковицу. Из солидарности с ним Мирча тоже не доел, а Нуца — та уже давно только отщипывала хлеб и украдкой следила за ними.
Попили по очереди воды из кувшина, Мирча достал кисет с махоркой, и они закурили. Курили молча. Говорить им не хотелось, да, собственно, и говорить-то было не о чем. У них только и было общего, что земля, да ее заботы, да ее плоды — в остальном они были далеки друг от друга; стоя по разные стороны фронта, они долгие годы были врагами, и даже можно было допустить мысль, что они встречались на фронте и палили друг в друга. Их было много — односельчан, встречавшихся по разные стороны фронта и стрелявших один в другого. Случилось так, что эти двое не убили друг друга, но многие попадали, и убивали, и сами гибли.
Ника встал.
— Спасибо вам за все, а мне пора. Ваш дом близок, а мне еще далеко, мне еще до Прута надо добраться.
— Это недалеко, — сказал Мирча. — Одна ночь, и ты в Унгенах.
— За одну вряд ли. У меня мозоли.
— Ну, тогда за две.
Ника курил очень бережно, до самого огонька, и тогда Мирча высыпал почти всю свою махорку ему в карман — себе он оставил только на одну папироску. Нуца, глядя на это братство, вдруг воспрянула духом, порылась в кошелке, собрала в платок остатки ужина.
— Я думаю, ты не обидишься, Ника, если мы тебе… Тут вот все, что осталось. Если бы я знала, взяла бы из дому целый хлеб или два, да только откуда мне было знать!.. А в дороге, пока найдешь своих…
Ника был очень тронут, ему было неловко, а вместе с тем хотелось взять оставшийся хлеб и брынзу.
— Да ведь мне некуда их, не во что.
— А я завяжу узелочком.
— Ну, еда — это одно, а платок-то зачем я у вас возьму!
— Ничего, будет время — встретимся, и ты отдашь.
Он взял узелок, вздохнул, отвернулся и, не простившись, зашагал к лесу. Шел он долго, медленно, устало, с накинутым на плечи кителем, с крошечным узелком в правой руке. Они оба, и Мирча и Нуца, замерли и долго, не мигая, провожали его глазами, потом Мирче стало не по себе, было неловко сидеть вот так и смотреть, как тот удаляется. Они были поставлены в слишком неравные условия: этим двоим предстояло через час вернуться в свой дом, а того, кто знает, что ждало в конце пути — может, пуля, может, чужая, неласковая страна.
Мирча встал, поправил на лошадях упряжь, вывел нагруженную телегу на дорогу, еще раз поправил шлею, и лошади, почувствовав, что дорога ведет к дому, сами тронули груз с места, и телега медленно заскрипела по затвердевшим комьям придорожья. Останавливать их уже нельзя было, труднее всего тронуть такую громадину с места, и раз она покатилась, значит, с богом, и Мирча засеменил рядом с лошадками, подбадривая их и краешком глаза следя за грузом, который с чего-то начал сползать. А Нуца, грустная и просветленная, пошла за телегой, собирая в передник выпавшие с телеги головки подсолнуха.
Ника вдруг остановился на самой окраине леса, стал спиной к прохладной листве, натянул на глаза фуражку и долго не мигая следил за тем, как далеко в поле, покачиваясь, удалялась телега, груженная подсолнухом. Он вглядывался в даль, туда, откуда из-за пригорка выглядывала двумя-тремя домиками деревушка, и думал о Чутуре, думал о том, что этот воз, нагруженный подсолнухами, может оказаться последней его работой в этом красивом, привольном поле. А может, он любил Сорокскую степь при вечернем закате, любил ее засыпающую и одинокий скрип удаляющейся телеги. Но, конечно, может быть, что он просто плакал, как плачут обычно солдаты — руки по швам, высоко поднятая голова, ясные глаза и только губы плотно сжаты, только желваки дрожат.