Они шли долго. Они прорывались в степь полуночной порой, мягко стеля на обгоревшие холмы высокие полосы живительной влаги. Под самый рассвет затихали, а по утрам крестьяне долго спросонья гадали, шел ли дождь в самом деле, или им все это приснилось. А то еще дожди собирались в полдень, в самую жару, к великой радости работавших в поле. Усталые и просветленные, они возвращались длинными цепочками, пели песни, галдели и, промокшие до ниточки, молили бога, чтобы дождь шел долго, до вечера, и всю ночь, и весь следующий день. И небо внимало их молитвам, и дождь шел до самого вечера — в сумерках приутихнет, пройдется задумчивой капелью по лужам, а с наступлением темноты он снова шумит в полную силу, и степные деревушки сладко засыпают, убаюканные сознанием собственного уюта.
Шли дожди, и парило, парило без конца, и вот уже над степью забушевали грозы. Они с чего-то собирались все по ночам, и крупные, вполнеба, молнии раскалывали тьму на множество мелких осколков, гремели громы, глухим эхом отзванивали долины, а под утро все стихало, и только зловещие, белесо-черные, огромные, как горы, тучи оставались неподвижными над степью, и если солнце ненароком скатится за них, то это уж на целый день.
И опять шли дожди, и выгоревшая почти начисто степь задышала, начала отходить. Дожди закладывали землей глубокие трещины, разбежавшиеся огромными ящерицами по полям, по пастбищам, по выжженным солнцем холмам. Над серо-бурыми, заваленными толстым слоем пыли пастбищами кружились вихри теплого дождя, и не успевали ручейки сбежаться по оврагам, не успевало небо проясниться — и снова дождик, помельче, посмирнее, и, хотя пастбища оставались по-прежнему мертвыми, дожди все шли, и глядишь, то тут, то там засветится зеленый пятачок, а уж травка к травке быстро дорогу находит.
Труднее отходили пахотные земли. Сорнякам, как известно, засухи нипочем, их семена могут пролежать в горячей пыли долгие годы, дожидаясь первого дождика, и вот он прошел, и сорняки ожили, они покрыли всю пашню единой цепкой массой. Тут бы в самый раз хорошие плуги, крепкие лошадки, жилистые, сноровистые руки мужика, немного семян, и да сбудется воля божья, но, увы, ничего этого не было. Поломанные плуги заржавели, единственный в селе кузнец, который мог бы их починить, спился и погиб в голод. Ни лошадок, ни крепких мужицких рук. Что до семян, то люди уже и не помнили, как они выглядят, семена.
А между тем землю нельзя было запускать, она нужна была выжившим, и вот как-то поздней весной, когда все сроки сева вышли, сельские Советы стали выдавать трудоспособным по два килограмма кукурузы на семена. Называлась она «конский зуб»; и правда, крупные зерна напоминали зубы тех лошадиных черепов, что валялись на скотном кладбище далеко за деревней. Семена выдавали протравленными ядохимикатами, чтобы не искушать проголодавшихся крестьян, но затея эта была напрасной. Они уже ничего не боялись. Вымочив и просушив половину полученных зерен, они жарили их на плите, мололи на жерновах, варили из муки баланду и, подкрепившись, шли в поле.
Добирались они к своему клочку долго-долго, часто, на всех перекрестках, отдыхали и только к полудню принимались за работу. Они сажали «конский зуб», как картошку, — выроют в сорняке воронку, опустят зернышко, засыплют и рядом вторую выроют. От истощения у них все кружилось, и ряды этих воронок петляли вовсю — то полезут вверх, то сползут, но люди упорно били тяпкой по сырой земле. Они знали, что без этих зерен, без этих воронок погибнут, и они сажали, из последних сил сажали, а дожди все шли, и кукуруза выбивалась над сорняками, вытягивалась в человеческий рост, и к осени тяжелые, сочные початки свисали с ее боков.
А еще через год на приусадебных участках то тут, то там зазеленела пшеница. Она росла и колосилась, как в лучшие годы, и это было очень важно, потому что пшеница в степи не только хлеб насущный. Это и религия, и обычаи. От румяных рождественских калачей и до маленьких булочек-голубок, которые пекут нетерпеливой детворе, чтобы знали ребятишки, как их любят матери, все это должно было пройти вместе с отколосившейся пшеницей. И хотя в каждом дворе было ее до смешного мало, земля под ней была хорошая, ухоженная, и пшеница цвела, и зерна наливались молоком, и злаки зрели, и уже на следующий год добрую половину усадеб занимала пшеница. А дожди все шли, и все к сроку, и вот пшеница и рожь вернулись снова в поле.
Это было самое трудное — вернуть посевы на свои места; люди это сделали, и как только поля приняли свой прежний облик, сама жизнь хлеборобов начала возвращаться в свою колею. Самое страшное из всего, что могло произойти, оставалось позади. Кому суждено было погибнуть — погиб, кому жить — выжил. И как бы там ни было, в конце концов люди приходят к мысли, что мертвым — свое, живым — свое. Теперь оставался самый пустяк перекрестившись, засучить рукава и начать все сначала, да только этого они еще не умели, потому что медленнее, мучительнее всего отходили сами люди.