— Небо есть небо, солнце есть солнце, а земля есть хлябь, это очевидно, это не нуждается в доказательствах. Я готов опровергать тебя, потому что ты, папа, стараешься убедить меня в том, что небо — есть земля, а солнце — не что иное, как хлябь. Ты сейчас снова станешь говорить, что мы предали марксизм, отворив ворота капиталу, частнику, нэпману, а я буду отвечать тебе — это не страшно, это необходимо, и чем дольше мы не делали бы этого, тем критичнее становилась бы ситуация в республике. Ты станешь говорить мне, что запрещение газет меньшевиков, эсеров и левых кадетов неконституционно, а я стану спрашивать тебя: что нам было делать, когда в нас стреляли Деникин, Юденич и Колчак пулями, а эсеровские газеты — словесами, а что страшнее — это еще надо анализировать... Когда горит дом, надо тушить пожар, а не дискутировать по поводу того, чем тушить лучше: песком или водой. Ты, прости, папа, предлагал именно такую дискуссию. А мы дрались и тушили. И не потуши мы — Юденичи и Деникины вас вместе с нами на столбах вешали бы. Природа, папа, не терпит пустоты... Вы имели возможность начинать вместе с нами... Вы обиделись, вы раздумывали, вы упустили время. И вместо вас комиссарами стали матросы и рабочие, которые учились грамоте, подписывая приказы на расстрелы контрреволюционеров.
— Откуда в тебе столько холода, Сева? Столько сильного холода?
— Папа, я никогда не посмел бы спросить себя: откуда в тебе столько легкой безответственности и ущемленного честолюбия?
— А спросил, — тихо сказал отец.
— Спросил... — Всеволода вдруг ожгло обидой. — А как нам было иначе? Взяли власть, провозгласили диктатуру, а потом увидели, что здесь не сходится, там трещит, — и в кусты? Бежать? Бросить все, от всего отказаться? Это жестоко было бы, папа! По отношению к людям, к России! К мечте, наконец! Ты меня тычешь носом в нашу повседневность, в бюрократизм, в тупость, в идиотизм, которые мне, между прочим, известны не менее, чем тебе, а куда как более...
Всеволод отошел к окну, присел на подоконник и оттуда продолжал — как бил:
— Нам трудно, мы все про себя понимаем, а десятки тысяч таких, вроде тебя, умниц — стоите в сторонке и над нами посмеиваетесь. А вы помогите! Вы смеетесь, а матрос вас за это еще больше ненавидит: «У, интеллигенты проклятые, от них все беды в жизни! Еще Горький им пайки требует, из квартир выселять не дает». Папа, жизнь есть данность: ее надо поначалу принять такой, какая она есть, а после уж перелопачивать... Благодари Ленина, что Корнилов не стал диктатором в августе: тогда бы ты скорбел о судьбах марксизма не в нашей квартире, а на каторге.
— И меня б это больше устроило, чем... — Отец не договорил. Поднялся медленно и, шаркая ногами, обутыми в старые разношенные башмаки, пошел в прихожую. — Всякое государство должно быть похоже на садовника, который заботлив ко всем цветам — даже не очень-то модным по сезону. А вы и плевела и злаки — все скопом...
— Папа, когда в церквах колокола бьют, голуби тоже разлетаются, страшно им, и вороны вместе с ними летят... Разве нет? На который час заказать тебе завтра автомобиль? Поезд в шесть сорок?
— Вороны на автомобилях не ездят, вороны пешком дойдут...
Всеволод улыбнулся, подошел к отцу:
— Не надо ссориться, папа, разъезжаемся ведь...
Отец посмотрел на него, — и столько в его взгляде было тоски и нежности, что сердце у Всеволода замерло, и он прижался к отцовской щеке, обнял его худую, желтоватую, в маленьких морщинках шею и замер так — как в детстве, когда не было для него на земле человека сильнее, справедливее и добрее, чем папа. И вдруг Всеволод почувствовал, как сотрясается спина отца, и ему стало страшно, потому что он никогда не видел отца плачущим, и он боялся сейчас оторваться от отцовской щеки и только прижимался к старику все теснее и теснее, как щенок, которого прогоняют...
— Что ты, папа, — наконец проговорил он, — ну что ты, родной, папочка, что ты...
— Бог тебе судья, — тихо сказал отец, и спина его перестала сотрясаться, но Всеволод ощутил на своей щеке холодные слезы. — Видишь, я как поп начал говорить, господа поминаю всуе...
2