Беседуя в Ревеле и Париже с господами, которые поддерживали его финансово, Воронцов, естественно, давал понять, что в Москве и Питере у него существует немногочисленное, глубоко законспирированное подполье. Поначалу он говорил так для того, чтобы получить хоть какие-то крохи денег от антантовских скупердяев на разворачивание работы. Люди они были ушлые, и ему приходилось весьма точно, назубок затверживать придуманные им адреса людей, явки, пароли, отзывы. Он считал, что это ложь вынужденная, ложь во спасение. Но постепенно, чем более доказательно он говорил и писал о своем подполье, тем чаще ловил себя на мысли, что он сам в это уверовал. Причем особенно отчетливо стиралась грань правды и лжи в разговорах с соплеменниками, которых он хотел поддержать этой сладостной ложью близкой надежды. И эта невольная и постепенная аберрация лжи и правды сыграла с ним дикую шутку: он поехал в Москву, по-настоящему веруя, что там сможет опереться на своих верных людей-боевиков, членов подпольной организации. Ему уже было трудно отделять правду от лжи: начав фантазии о подполье, он, естественно, опирался в своих умопостроениях на тех людей, которые, по его сведениям, остались в Москве и Петрограде; он был убежден в высокой честности этих друзей; он считал, что на родине они смогут принести ему значительно больше пользы, чем здесь, в этом затхлом болоте мелких склок и крупных подлостей, — в погоне за куском хлеба и сносным кровом: только в России христа ради подают, здесь, в Европах проклятых, во всем рацио и расчет, холодный расчет, с карандашом и школьными счетами. Правда, когда Воронцов посетовал на этот чудовищный, жестокий и мелочный, как ему казалось, рационализм, великий князь задумчиво ответил:
— Милый Виктор Витальевич, я понимаю вас... Но может быть, в том-то и трагедия наша, что мы каждому христа ради подадим, даже лентяю и пьянице, а считать так и не выучились, все на бога надеялись — вывезет! А? Может быть, это не так уж плохо для государства — уметь считать?.. Пусть за это другие ругают — зато свои хвалить будут...
...На вокзале в Москве было грязно, пол усыпан обрывками бумаг и каким-то странным, тряпичным, ветхим, не вокзальным мусором. Воронцов навсегда запомнил русские вокзалы заплеванными шелухой семечек — в третьем классе, хорошим буфетом — во втором и скучной, стерильной чинностью — в первом.
«Нету семечек, — отметил он для себя и поиздевался сразу же, — из этого я, несомненно, должен сделать вывод, что голодно сейчас тут, как никогда раньше. Аристократы всегда норовили увидеть жизнь народа через деталь: на общее времени не хватало...»
Извозчиков не было — всех разобрали, потому что Воронцов шел самым последним, присматриваясь и к тем, кто был впереди, а главное, проверяясь, нет ли сзади шпиков ЧК. Багажа с ним не было никакого — бритву, мыло и помазок он сунул в карман пальто и шел сейчас как заправский москвич, хотя, впрочем, заметил Воронцов, от москвичей его отличало то, что он не имел портфеля. В Ревеле ему казалось, что портфель, наоборот, сразу же выделит его из толпы — мелочь, а на поверку и не мелочь даже совсем. Раньше-то с портфелями ходили одни чиновники, а теперь мужик правит государством: ну как ему не проявить свое глубокое, внутреннее детство — как ему не пофорсить с портфелем, если даже и пустой он, и ручка отвернута, и замки проржавевшие не запираются...
Воронцов неторопливо пересек Садовое кольцо и пошел в центр: единственный новый адрес своего старого друга инженера-путейца Абросимова, который ему случайно удалось узнать, был до боли московским, родным — Петровские линии, дом 2, квартира 6. Воронцов рассчитывал переночевать у Абросимова, а потом с его помощью получить две-три верные квартиры, где бы он мог на первое время обосноваться.
Возле «Эрмитажа» он свернул, остановился. Липы «Эрмитажа», громадные, черные от дождя, словно впечатывались в сумеречное, серое небо. В маленькой церковке тихо и скорбно перезванивали колокола.
Воронцов вдруг остановился, прижался спиной к забору, сплошь заклеенному какими-то дурацкими плакатами и объявлениями, вдохнул всей грудью воздух и замотал головой: «Господи, неужели дома, неужели в Москве я, господи?!»
И так стало сладостно, как бывало в раннем, таком невозможно-счастливом детстве, когда маменька приходила к нему и он зарывался головой в ее колени, и ее длинные пальцы нежно гладили его ломкую, тоненькую шею, и пахло от маменьки апельсиновым вареньем и горькими духами, и было это так давно, что, возможно, никогда этого и не было.
Абросимов открыл дверь сам. Увидав Воронцова, он в страхе шагнул на площадку — грудью навстречу гостю, словно бы прикрывая вход в квартиру.
— Что? — быстрым шепотом спросил он. — Зачем ты? Один?
Воронцов улыбнулся, тронул его за руку, ответил:
— Позволь мне сначала войти к тебе, Геннадий.
— Нельзя. У меня сослуживцы из наркомата...
— Когда они уйдут?
— Поздно. Мы работаем над проектом.
— Переночевать мне у тебя можно?
— Это опасно... Ах, зачем ты пришел, Виктор, я только начал успокаиваться от прошлого! Зачем ты пришел?