Полтора месяца назад, еще до начала моих ночных наваждений, вышагивая в сумерках по одной из московских улиц, я видел, как безжалостно изувечили маленького ребенка. Мальчонка лет десяти, одетый кое-как, с щенком на руках, подошел к авто и попросил милостыню у прилично одетого мужчины. Тот обернулся, брезгливо передернул плечами и крикнул водителю «Поехали!» Автомобиль дернулся и задним крылом сбил мальчика с ног. Тот рухнул наземь, и его левая нога оказалась под задним колесом.
Всё произошло так стремительно, что мальчик даже не успел закричать. А важный человек в авто удалялся, даже не взглянув в сторону того, кому причинил страдание. Не таково ли равнодушие Творца к тварям Его?..
И только я, врач Захаров, опустился перед очередной жертвой жестокости этого мира, пытаясь предотвратить еще одну бессмысленную смерть. Говорят, некоторые доктора до того черствели душой, что становились безразличными к людским страданиям. Ни стоны старика, которого днем и ночью терзали почечные колики, ни стоическое терпение роженицы, ни первый вопль новорожденного, выброшенного в мир, где он никому не нужен, – ничто не трогало моих коллег в белых одеждах. Мне повезло не быть причисленным к этому кругу. Боль и мучения, которые я, по роду своей деятельности, наблюдаю изо дня в день, ни разу не оставили меня безучастным. Нет, я не причитал и не рвал на себе волосы, подобно коленопреклоненным прихожанам Храма Христа Спасителя. Конечно же, нет. Я – человек просвещенный, или, как теперь любили говорить, «здравомыслящий»; моя реакция совсем иная – злость на собственное лицемерие. Я смело скажу то, что врач Захаров известен как человек сострадающий и милосердный. Но на самом деле я – пособник убийцам. Я ничуть не добрей того вальяжного чиновника в авто, который походя искалечил ребенка. Я же только убил не живую тварь, а Бога. И заменил его собственным символом веры: веры в благородство человека, в честь, добро, преданность и долг.
Но чем дольше я пребывал подле Булгакова – Булгаковым живым и мертвым, – тем труднее становилось мне верить во что-то высокое и неземное. Возможно, человек и создан для любви и красоты, но поступки его свидетельствуют о своекорыстии и жестокости. Таким был и Булгаков. Даже сейчас, спустя двадцать семь лет после его ухода из этого мира– ухода, предотвратить который я оказался бессилен, – сидя в одиночестве в этой маленькой комнате, я чувствую тяжесть его присутствия в каждом слове, которое выходило из-под моего пера.
Как бывший врач, человек и литератор Булгаков не был изначально жесток. Он был человеком благородных чувств, художником, страстно любившего жизнь. Помню, однажды утром, в те последние недели, двенадцатилетний сын Попова подарил Булгакову собранные им в лесу еловые шишки. Булгакова так тронул этот порыв и так очаровала прелесть шишек, что он прижал их к груди, нюхал их и несколько минут не мог вымолвить ни слова. И все же жестокость Булгакова шла за ним по пятам, часто оборачивалась против него самого и в конечном счете, как чёрная змея, поражала саму его жизнь.
В то утро, на шестой день, поднимаясь к Булгакову по трехступенчатой лестнице, я не мог не испытывать гордости за свой успех. Я обуздал недуг, который чуть было не стал смертельным; я был уверен, что отныне дела пойдут на поправку, – небольшой реабилитационный период, кое-какие изменения диеты, изредка – слабительное; и всего через несколько недель этот человек, чьими сочинениями я так наслаждался, будет снова писать прекрасную литературу, а я смогу ее прочитать… Все еще улыбаясь, я подошел к широкой зеленой двери и громко постучал. Дверь отворилась немедленно.
– Доброе утро, Настя, – сказал я. – Ну и как сегодня наш Мастер?
Она не улыбнулась и не ответила на приветствие, а молча повернулась, прошаркала по прихожей, заваленной пыльными стопками рукописей, газет и книг, и открыла дверь в комнату Булгакова. Я последовал за ней.
Я расфантазировался и даже представил, что мой пациент расхаживал по комнате в башмаках и ночной рубахе, громко отдавал распоряжения или, быть может, разыскивал очередной затерявшийся лист. Вместо этого взгляду моему открылось распростертое на постели тело под простыней. Постельное белье было смято и разбросано. На столике у изголовья лежали очки с защитными стёклами; точнее, то, что от них осталось, ибо стекла были разбиты, а оправа искорежена до неузнаваемости. Рядом стояла тарелка с несъедобным ужином, и тут же – ночной горшок, который никто не удосужился опорожнить. Я велел Насте убрать всё это, а сам поднял свисавшую до пола ногу Булгакова на постель и принялся бережно укрывать его тонким одеялом.
Не знаю, как и описать те устрашающие изменения, которые произошли с ним за ночь. Он казался сильно похудевшим, а лицо стало землисто-серым, дыхание – тяжелым и прерывистым; изо рта то и дело вырывалась невнятная хриплая скороговорка, но разобрать смысл было невозможно. Лоб перерезали глубокие морщины, волосы были мокрые, а тело его источало некий остро-кислый, прелый запах, как тронутый гниением плод.