Но тут произошел переворот. Всеми ожидаемый, неожиданный, загадочный августовский переворот. По улицам Москвы прошли танки; демонстранты забаррикадировали подходы к Белому дому. В очередях вздохнули с облегчением: «Порядок будет». В очередях радовались: «Колбаску выбросили». В очередях хмуро бормотали: «Видно, не сторговались между собой»; скучно отмахивались: «Ихнее дело, нам от этого лучше не будет»; злорадствовали: «Ну, теперь их прижмут к ногтю» – кого «их», не уточняли. Через три дня странный переворот перевернулся обратно. Пропавший было без вести демократический вождь вернулся к народу, но место оказалось почти занято еще более демократическим вождем. Впрочем, еще не сразу было ясно, кто кого. Как пели частушечники на старом Арбате:
Конца переворота я не видела, испугалась и уехала поскорей домой. От греха подальше. Больно было только за друзей, которых я оставляла в этом городе.
Но не вечно же кирпичам ползать по стенам, утешала я себя. Может, со временем встанут все как один на нужные места? И обновится разваливающийся дом?
Ничего, утешала я себя, революция ведь. Перестраивают ведь. Чтобы строить, непременно положено развалить «до основанья, а затем». Затем наверняка наступит какой-нибудь НЭП, под другим, надо полагать, названием.
И что же? Так и сделалось. Следующая моя поездка, через два года, мне это доказала.
А от переворота осталась в памяти лишь чудная строка: «Забил заряд я в тушку Пуго…»
С языком в этой поездке затруднений у меня, разумеется, не было. Все понимали меня, я – почти всегда – понимала всех. Вот только…
Помнится, вскоре после переселения в Израиль, послушав, как говорят по-русски многолетние старожилы, я поклялась, что так говорить никогда себе не позволю. Приложу все усилия к тому, чтобы сохранить свой русский язык в чистоте. Не буду, как делают многие, вставлять в русском разговоре ивритские слова. Не буду поддаваться ивритским интонациям, что так же трудно, как и изгонять русские интонации из иврита. Следила за произношением, а чтоб не обеднить свой словарный запас, прилежно читала классику, и русскую, и советскую. Тут поджидала очередная опасность – анахронизмы, архаизмы, – старалась избегать их или употреблять экономно, только для украшения, а чаще всего с юмором, с усмешкой. И во всем этом я, кажется, преуспела.
Вот только… Сидели мы раз со старыми друзьями, и я спросила их, как я говорю по-русски. Не слышна ли во мне иностранка? Не появился ли чуждый акцент, не проскальзывают ли напевные ивритские интонации? Не употребляю ли я «почти правильных» идиом, нет ли переводов-кáлек? Все стали уверять меня, что ничего такого нет, что я говорю нормально… «Да не волнуйся ты, чисто говоришь, иностранку в тебе разве только потому и можно признать, что очень уж чисто», – успокоил меня кто-то. «Очень уж чисто»…
В том-то и дело, что за эти годы вне живого языка я стала говорить слишком чисто. Конечно, и в мое время в языке было полно жаргонизмов и всяческих клише-паразитов, которыми я тогда пользовалась, не задумываясь. Но теперь, догадываясь, что они устарели и придадут моей речи архивный оттенок, я их тщательно изгоняла. Но новых-то, теперешних, я не приобрела! Мата я и прежде не употребляла, только в самых крайних случаях и только для настоящей злобной ругани. И тюремно-лагерной фени, уже и в мое время прочно вошедшей в моду, особенно в интеллигентской среде, я старалась избегать. А теперь все это – и мат, и воровской жаргон – стало нормальными, расхожими элементами речи, почти утратило свой паразитный оттенок, никого и не смущало, и не восхищало, наоборот, произносилось (и печаталось) походя. А с этим распространилась и соответствующая манера речи, разухабистая, «крутая», и огромная масса законопослушных граждан заговорила, как воры в законе. И что ж мне теперь, удручаться? Возмущаться? Протестовать? Смешно.
Мне только мата жалко. Такое было мощное средство для выражения крайних эмоций. Теперь он разбавился, обесцветился, да и остались от него всего три-четыре общеупотребительных словечка в разных вариациях, а подлинные, глубинные слои мата известны лишь очень редким артистам.
Недаром говорится, что эмигранты – хранители чистоты языка. Не принимается во внимание лишь тот простой факт, что «чистота» эта принадлежит ровно к тому времени, когда эмигрант покинул страну. Дореволюционные эмигранты говорили, а теперь иногда говорят их правнуки, на чистом – дореволюционном – русском языке. Эмигранты двадцатых – тридцатых годов говорили на своем чистом языке. И так далее.