Ладно бы Довлатов и Бродский пострадали от цензуры, а тут от людей, которые ходят чуть ли не в его друзьях и занимаются составлением его книг и собраний сочинений. Раскрываю, к примеру, внушительный 400-страничный том Сергея Довлатова «Речь без повода… или Колонки редактора», в составлении которого принимал техническое участие: ездил с Леной Довлатовой в специальную копировальную контору на Куинс-бульваре, чтобы сканировать Сережины статьи из «Нового американца», коего он был главредом, и нас с Леной Клепиковой в нем печатал. Мало того, выступил в мою защиту с прекрасной статьей «Вор, судья, палач…» — шедевр его журналистской практики: не потому что про меня, а объективно, говорю это как литературный критик. И вот получаю в подарок от Лены Довлатовой эту книгу с милым автографом: «…в память о временах, которые прошли в близком соседстве». Книга носит академический характер: в ней собраны все — подчеркиваю: все
— его публикации в «Новом американце», а лучшей его статьи не нахожу. Звоню вдове — она тоже вся обыскалась и, к своему несказанному удивлению, этой статьи не нашла. Можно не любить Соловьева, но не настолько все-таки, чтобы цензурировать Довлатова. Неуважение к классику.Как и к Бродскому, а он не просто классик, а большой русский поэт, один из этого великолепного трио, сразу же вслед за Мандельштамом и Пастернаком: в его полном собрании сочинений нет стихотворения, которое он преподнес нам с Леной Клепиковой на совместный день рождения, хоть оно и упомянуто где-то там в примечаниях мелким шрифтом. Не за себя обидно — это великое стихотворение уже никогда не умрет, несмотря на козни трупоедов, которые делят славу Бродского себе в карман — за гения обидно! Замалчивать такое стихотворение — не только стыд и срам, но и преступление перед русской поэзией. Нет оправдания всем этим гординым и кушнерам! Впрочем, спасибо им за этот детективный и поучительный сюжет.
Готовя в 1990-м году первое нью-йоркское издание «Трех евреев» (еще под названием «Роман с эпиграфами»), я спросил Осю разрешения на публикацию посвященного нам стихотворения и получил в ответ: «Валяйте. Я же вам его подарил. Теперь оно ваше». С тех пор я печатал это стихотворение в своих сочинениях неоднократно — при жизни Бродского и после его смерти.
В «Трех евреях» я разорвал стихотворение пополам — три первые строфы поставил эпиграфом к главе «Три поэта» и три последние привел в тексте. Может, это и нехорошо по отношению к автору (не знаю, как к этому отнесся Бродский), но мне надо было объяснить читателю, что к чему, и поместить этот заздравный «стишок» (так Вы, Ося, сами называли любое Ваше стихотворение) в контекст времени. Сейчас я сделаю еще хуже — разделю стихотворение построфно, но, прочтя это эссе, в воле читателя собрать его вместе, опустив мои комменты.
Стихотворение начинается в шутливом тоне, ему нужен разбег, чтобы достичь заоблачных высот настоящей поэзии:
Все не так! «Коленопреклонение», понятно, имеет только иносказательное значение, и никакой хмельной головы не было — Бродский писал все свои стихи на трезвую голову. Он был охоч до водяры, но лично я пьяным его никогда не видел. Зато он меня — да, пусть и однажды. А напился я на каком-то юбилее молодежного журнала «Аврора», где Лена Клепикова работала редактором, а я был автором. Понятно, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, и я потребовал от моей жены и тогдашнего моего друга Саши Кушнера вести меня к Бродскому. Было уже за полночь, редакция «Авроры» находилась на Литейном, недалеко от Большого дома в одну сторону, а в другую — в пяти минутах ходьбы от дома Мурузи на углу Литейного и Пестеля, где в большой коммуналке у Бродского была своя «берлога» — разделенная пополам шкафами комната. Я бывал там часто, последний раз вместе с Леной, за два дня до его отвала за кордон. Он тогда был в абсолютном раздрызге: когда на лестнице мы прощались навсегда (так тогда казалось), Лена обняла его и поцеловала, Ося заплакал. В первый и в последний раз видел я этого вечно усмешливого, ироничного человека плачущим. Что скрывалось за этими Вашими ухмылками? Душевная ранимость? А Вам досталось от жизни — нет, от судьбы: от психушки и тюрьмы до — что Вы переживали намного сильнее — измены любимой (единственной!) женщины и предательства близкого друга. А Лена Клепикова всегда ведет себя более адекватно обстоятельствам, чем я: по жизни она — мой учитель, хотя мне до нее далеко. Я последовал ее примеру и обнял друга, чмокнул его в небритую щеку. Снова мы увиделись только через пять лет — в манхэттенском отеле «Люцерн» на следующий день после нашего приезда.