Если начнешь читать роман Бальзака об ослиной коже, каковая, пожалуй, в первую очередь есть кожа несчастья и страдания, вскоре натолкнешься на пассаж, где Рафаэль, который покуда зовется молодым незнакомцем, входит в многоэтажный магазин, где приобретает роковой талисман. На этом десятке страниц, в описании теснящегося в залах хлама, Бальзак без стеснения раскидывает перед нами всю свою одержимость реальностью и словесную манию, фактически совершая своего рода акт писательской проституции, а попутно позволяет также заглянуть в сновидческие омуты воображения. В фантастическом, задуманном как этакая всемирная шкатулка магазине, где обитает сухонький старичок, которому наверняка больше ста лет, Рафаэлю как истинную поэзию предлагают сочинения геолога Кювье. Читая их, говорит приказчик, сопровождающий его на верхних этажах, вы, уносимые его гением, парите над бездонной пропастью минувшего и, когда, раскрывая слой за слоем, обнаруживаете в каменоломнях Монмартра и в сланцах Урала окаменевшие останки животных, что жили до потопа, ваша душа ужасается при мысли о миллиардах лет и миллионах народов, забытых короткой памятью человечества.
Moments musicaux[89]
В сентябре 1996 года, в одном из походов по острову Корсика, я однажды сделал первый дневной привал на лугу у опушки высокоствольного леса Аитоне. Над темно-синими, почти черными в глубине котловинами и долинами передо мной полукружьем вставали гранитные утесы и вершины, иные высотой до двух с половиной тысяч метров и более. На западе замер наливающийся тьмой облачный фронт, но воздух был еще тих – ни одна былинка не шелохнется. Часом позже, когда перед самым началом ненастья я добрался до Эвизы и укрылся в кафе «Спорт», я долго смотрел в открытую дверь на улицу, на косые струи шумного дождя. Кроме меня, единственным посетителем был старик в шерстяной кофте и старой армейской куртке с капюшоном, уже, так сказать, готовый к зиме.
Помутневшие от катаракты глаза, устремленные, как у слепого, чуть вверх на свет, были того же льдисто-серого цвета, что и пастис в его бокале. Мне показалось, старик не заметил ни особу странно театрального вида, которая некоторое время спустя прошла мимо под раскрытым зонтиком, ни подсвинка, бежавшего за нею по пятам. Он неотрывно смотрел вверх и при этом вращал между пальцами шестигранную ножку бокала, размеренно, словно в груди у него вместо сердца был часовой механизм. Из кассетника за стойкой доносилось что-то вроде турецкого траурного марша, а порой высокий, гортанный мужской голос, напомнивший мне первые музыкальные звуки, какие я слышал в детстве.
Ведь сразу после войны в деревне В. в северных предгорьях Альп, кроме эпизодических концертов изрядно поредевшего ансамбля йодлеров да торжественного выступления духового оркестра – он опять же состоял всего-навсего из нескольких пожилых подмастерьев – во время шествия вокруг поля и процессии на праздник Тела Христова, и правда не было вообще никакой музыки. Ни мы, ни соседи в ту пору не имели патефона, и новый «Грундиг», который в пятидесятом году, незадолго до того как я пошел в школу, купила нам нью-йоркская тетушка Тереза за баснословную сумму в пятьсот марок, на неделе почти не включали, вероятно, потому, что стоял он в гостиной, а в гостиную по будням не заходили. Зато в воскресенье я с раннего утра слушал роттахтальцев или других местных музыкантов с их цимбалами и гитарами, ведь отец, который бывал дома только по выходным, особенно любил эту старобаварскую народную музыку, которая задним числом приобрела для меня жутковатый характер и, я знаю, будет преследовать меня до могилы. Например, несколько лет назад в гостинице «Императрица Елизавета» в Штарнберге, едва я под утро забылся сном после скверной ночи, меня поднял с постели радиобудильник, в трескучем нутре которого двое роттахтальцев – по издаваемым ими звукам я мог представить их себе только скрюченными и дряхлыми – распевали одну из своих веселых песен, где упоминались куницы, лисицы и прочее зверье, а каждый из несчетных куплетов заканчивался на «холладриу-у-у, холладрио-о-о!».