– Не говорю о нем как о полководце, я этого дела не смыслю, – сказал он. – Знатоки говорят, что итальянская кампания – новая страница в истории военного искусства. Не знаю… Но… Представьте себе качества самые необыкновенные и самые различные. Ум, – я просто не могу вам сказать, как умен генерал Бонапарт. У него все виды ума… Нет, это неверно. У него не ум, а машина, могучая гигантская машина для решения политических и военных задач. Обширные всеобъемлющие познания – этот молодой человек ученее нас с вами. Феноменальная память, работоспособность, равной которой я никогда не видел. Дьявольская, именно дьявольская энергия. Столь же дьявольское честолюбие – он его тщательно скрывает, это прекрасный актер. – Пьер Ламор весело засмеялся. – Вы знаете, я обедал у него в ставке с одним добрым республиканцем, не буду его называть: хороший такой республиканец, с честными доверчивыми глазами, но с настоящими, не то что у Ларевельера-Лепо. Так вот, Бонапарт со слезами в голосе рассказывал ему, что он жаждет заключения мира; он, видите ли, хочет навсегда поселиться в деревне и стать – кем бы вы думали? – мировым судьей. Правда, хорошо? И глаза у него при этом были еще честнее и доверчивее, чем у республиканца, который, конечно, тоже прослезился от умиления… Меня потом наедине Бонапарт не уверял в том, что он хочет стать сельским мировым судьей… Он знает людей, как знаете их вы, как знаю людей я. Но мы с людьми ничего не можем сделать, а он играет ими как хочет… Так вот, представьте себе ясно генерала Бонапарта, представьте себе нынешнее положение Европы – и подумайте, куда может подняться этот человек, командующий восьмидесятитысячной армией, которая его боготворит, которая под его руководством одержала беспримерные победы… О Талейран, нам, поверьте, предстоит еще удивляться. Будут невиданные и неслыханные дела, будет человечеству кровопускание почище того, революционного… Я скажу, как Брут у Вольтера: «On demande du sang, Rome sera contente…» [278] Пусть только поживет немного генерал Бонапарт, а мы еще посмеемся… Вот поживет ли он, это, конечно, вопрос. Его могут убить в первом сражении. Он рискует головой ежедневно – не от молодого пыла, этого у него нет и следов, не от избытка физической энергии, нет, – из холодного политического расчета: для престижа, для того, чтобы покорить души солдат, для того, чтобы создать свою легенду… Да и только ли неприятельская пуля! Здоровье Бонапарта очень плохо, вид у него все хуже… Порою, после его рабочего дня, – вернее, после рабочей ночи, – на него страшно смотреть. В Италии говорят, будто он отравлен медленно действующим ядом, – вы понимаете, сколько у него врагов?.. Может быть, это и правда. А может быть, это и не так худо… По совести, я не знаю, должны ли жить на свете люди, подобные генералу Бонапарту!..
Он вдруг оборвал речь. Талейран смотрел на него с удивлением.
– Не знаете? – переспросил он. – И все же зовете меня к нему?
– Зову. Порою мной овладевает колебание… Нет, пусть разорвется над миром этот страшный снаряд! Не мне жалеть… Чего мне жалеть?
Пьер Ламор махнул рукой, откинулся на спинку кресла и долго сидел неподвижно, закрыв глаза. Лицо его поразило Талейрана внезапно выступившим выражением бесконечной усталости: в эту минуту ему на вид можно было дать сто лет. Морщины на его восточном лице сложились так плотно, что раздвинуть их, казалось, было бы трудно, не порвав этот желтый пергамент.
– Вы недавно приехали из Италии? – спросил наконец Талейран.
– Недавно. И скоро опять туда уеду. Здесь пока нечего делать – все решит армия… Однако уже очень поздно, епископ. Мы приятно поговорили… Не смею тешить себя надеждой, что переубедил вас… Наступила ночь Хаоса, Ночь, nutrix maxima curarum [279] , если верить Овидию. Вы подумаете у себя в постели…
Он опять закрыл глаза. Талейран позвал лакея и потребовал счет. Когда он отсчитывал деньги, Ламор пошевелился в кресле и спросил, сколько составляет его доля. Талейран покосился в сторону старика и поспешно спрятал бумажник. В бумажнике этом, вместе с ассигнациями, лежало письмо генерала Бонапарта, с которым тайно от всех уже решил связать свою политическую судьбу бывший епископ Отенский.
6
Баратаев, с Настенькой и Штаалем, выехал в начале весны из Петербурга и, останавливаясь в больших городах по дороге, медленно передвигался к Италии. Они не знали точно, куда именно едут. Баратаев колебался между Венецией, Миланом и Неаполем: во всех этих городах были прекрасные библиотеки, необходимые для его работы. Но в Неаполе с наступлением лета могло стать слишком жарко, а против Милана и Венеции говорила война, шедшая в Северной Италии. Настеньке и Штаалю было, собственно, безразлично, куда ни ехать: все было им одинаково интересно. Поездка по Европе была для них радостным приготовлением к какому-то необыкновенному празднику, который еще не начался, но с каждым днем приближался.