Таким образом, конкретная публика проявила бы себя как воплощение крупномасштабного и изначально пассивного запроса, ожидания всего общества в целом – того общества, которое писателю надо завлечь в свои сети и удовлетворить. Но для этого необходимо, чтобы его публика могла свободно спрашивать, а литератор мог свободно ей отвечать. Это означает, что ни в коем случае вопросы одной группы или класса не должны перекрывать вопросы других слоев общества; иначе мы снова оторвемся от реальности. Короче, наличествующая в данный момент литература способна отождествиться со своей сущностью во всей полноте только в бесклассовом обществе. Только в таком обществе писатель мог бы обнаружить, что нет какого бы то ни было расхождения между его темой
и его собственной публикой. Ибо темой литературы всегда был человек в этом мире. Вот только из-за того, что потенциальная публика была подобна темному океану вокруг крохотного светлого пятачка реальной публики, писателю грозила опасность спутать интересы и заботы человека вообще с интересами и заботами маленькой группы избранников судьбы. Но если бы публика идентифицировала себя с универсальной единичностью[200], то писатель воистину должен был бы писать о человеческой всеобщности. Не об абстрактном человеке всех времен и не для внеисторического читателя, а о человеке своей эпохи и для своих же современников. И тогда литературная антиномия между лирической субъективностью и объективным свидетельством сразу оказалась бы преодоленной. Вовлеченный в те же перипетии, что и его читатели, и существующий, как и они, в убереженном от расколов обществе, писатель, рассказывая о себе, говорил бы о них. И поскольку никакое аристократическое чванство не толкало бы его на отрицание того, что он пребывает в ситуации, он больше не пытался бы возвыситься над своим временем и судить о нем с точки зрения вечности; а поскольку его ситуация была бы универсальной, то он и выражал бы надежды и гнев всех людей и тем самым полностью выражал бы себя, то есть выражал бы себя не в виде погруженного в метафизику создания, как то выходило у средневекового клирика-писца, и не в виде наделенного психикой животного, как у наших классиков, и даже не в виде социального существа, а в виде некой всеобщности, выныривающей из мира в пустоту и содержащей в себе все грани личности в нераздельной целостности человеческого удела; литература воистину стала бы антропологией, в полном смысле слова. Само собой разумеется, что в подобном обществе нельзя было бы найти ничего даже отдаленно напоминающего деление на власть мирскую и духовную. Как мы убедились, это деление обязательно соотносится с отчуждением человека и, как следствие, литературы; исследование нам показало, что литература постоянно стремится противопоставить однородным массам мастерски владеющую словом публику или, по меньшей мере, просвещенных любителей; независимо от того, взыскует ли владеющий даром письма Блага или божественного совершенства, Красоты или Истины, он всегда на стороне угнетателей. Сторожевой пес или шут: выбор за ним. Г-н Бенда выбрал шутовской жезл, а г-н Марсель[201] – собачью конуру; это их право, но если литература однажды должна получить возможность завладеть собственной сущностью, то писатель – без своего класса, без коллег, без литературных салонов, без излишних почестей и без притеснений – будет брошен в мир, в людскую гущу, и само понятие письма как духовного служения будет казаться немыслимым. Впрочем, духовная власть всегда основана на какой-нибудь идеологии, а идеологии обращают себе на пользу свободу, когда их создают, и угнетение – когда они уже созданы: следовательно, писатель, достигший полного самопонимания, не станет хранителем никакого образа духовного героя, ему больше не ведомо будет центробежное движение, в силу которого иные из его предшественников отворачивали свой взор от мира, чтобы созерцать в горних высях предустановленные ценности: он будет знать, что его дело – это не поклонение духовному, а одухотворение. Одухотворение, другими словами, овладение. И нет никакого иного объекта для одухотворения, нет никакого иного объекта для овладения, кроме этого мира – многоцветного и реального, со всей его тяжестью, со всей его плотностью, с его зонами действия всеобщности и мельтешением случайных подробностей, с его непобедимым Злом, которое этот мир подтачивает, но не способно когда-либо его разрушить. Писатель овладеет этим миром – таким, каков он есть: жутко сырым, жутко скользким, жутко зловонным и жутко будничным, чтобы явить его неким свободам и на фундаменте чьей-то свободы. Литература в таком бесклассовом обществе была бы явленным самому себе миром, ввергнутым свободным поступком в подвешенное состояние и доступным свободному суду всех людей, была бы рефлексивным бытием в себе бесклассового общества; и члены такого общества могли бы в любое мгновение самоопределиться, увидеть себя и свою ситуацию. Но поскольку портрет искажает модель, поскольку простое представление – это уже затравка для перемены, поскольку произведение искусства, взятое в совокупности всех его требований, – не простое описание настоящего, а суждение об этом настоящем от имени какого-то будущего, поскольку всякая книга в конечном итоге содержит в себе призыв, постольку и такое наличное бытие в себе уже есть преодоление себя. Вселенную оспаривают не ради простого потребления, а во имя надежд и страданий тех, кто в ней обитает.