Второе поколение вступает в пору зрелости после 1918 года. Конечно, имеется в виду очень грубое деление, поскольку следует отнести к этому поколению и Кокто, начавшего писать еще до войны, тогда как Марсель Арлан, чья первая книга, насколько мне известно, была опубликована не раньше перемирия[241]
, явно сродни только что упомянутым нами писателям. Очевидная бессмысленность той войны, на понимание истинных причин которой мы угробили тридцать лет, влечет за собой возврат духа Отрицания. Я не стану распространятся об этом периоде, столь метко названном Тибоде[242] временем «декомпрессии». То был фейерверк; сегодня, когда он погас, о нем написано столько, что кажется, будто мы знаем о нем все. Следует, однако, заметить, что сюрреализм – самая великолепная из его шутих – связан все с теми же разрушительными традициями писателя-потребителя. Эти буйные молодые люди хотят разрушить культуру, поскольку им привили мысль, что главный враг для них – это филистер, обличенный Гейне, Прюдом, обличенный Монье, и буржуа, обличенный Флобером[243], – короче, их собственный отец. Но жестокости недавних лет склонили их к радикализму. Если их предшественники ограничивались тем, что побивали потреблением ориентированную на выгоду идеологию, то они на более глубоком уровне воспринимают поиск выгоды в жизненном проекте человека, иначе говоря, в сознательной и направляемой собственной волей жизни. И сознание, и «Я» – буржуазно: Отрицание должно в первую очередь распространяться на эту Природу, которая, по словам Паскаля, есть не что иное, как первейший обычай[244]. Задача прежде всего состоит в том, чтобы уничтожить навязанные воспитанием различия между сознательной и бессознательной жизнью, между сном и бодрствованием. Это означает растворение субъективности. На самом деле субъективность есть, когда мы признаем, что наши мысли, чувства и желания исходят от нас в миг их возникновения и когда мы в одно и то же время полагаем две вещи: во-первых, то, что они наверняка принадлежат нам, а во-вторых, то, что внешний мир, вероятно, сопрягается с ними. Сюрреалист принял в штыки эту убогую истину, положенную стоиками в основу своей морали. Она неприемлема для него и с точки зрения границ, которые она нам предписывает, и с точки зрения ответственности, которую она на нас налагает. Для него все способы хороши, лишь бы избежать осознания самого себя и, следовательно, своей ситуации в мире. Сюрреалист принимает психоанализ, потому что в трактовке этой теории сознание заполнено паразитарными наростами чуждого происхождения; он отвергает «буржуазную идею» труда, ибо труд вбирает в себя догадки, гипотезы и проекты, а следовательно, непрестанное обращение к индивидуальной субъективности; автоматическое письмо – это прежде всего разрушение субъективности: когда мы его практикуем, нас пронизывают разряды; они причиняют нам боль, а нам даже неведом их источник, мы ничего о них не знаем, пока они не займут своего места в мире объектов и пока не надо будет воспринимать их отстраненно. А значит суть дела отнюдь не в том, чтобы, как это слишком часто повторяли прежде, заменить бессознательную индивидуальную субъективность сознанием, а в том, чтобы представить субъекта в виде бесплотной фикции во чреве объективной вселенной. Однако уже следующий выпад сюрреалиста направлен на то, чтобы разрушить, в свою очередь, и объективность. Речь, стало быть, идет о том, чтобы заставить мир взорваться, а поскольку на это никакого динамита не хватит и поскольку, с другой стороны, реальное разрушение совокупности всех существований невозможно, ибо подобное разрушение только заставило бы эту совокупность перейти из одного реального состояния в другое реальное состояние, то сюрреалисты направят свои усилия прежде всего на то, чтобы разложить отдельные объекты, иными словами, подвергнуть порче в таких предметах-свидетелях сам строй объективности. А подобную операцию нельзя и пытаться осуществить на заранее заданных, реально существующих объектах с их неизменной сутью. Вот почему сюрреалисты будут творить воображаемые объекты, создаваемые, следовательно, для того, чтобы их объективность сама себя упраздняла. Простейшую схему такого метода дают нам поддельные куски сахара, которые Дюшан на самом деле вырубал из мрамора[245] и которые вдруг обнаруживали удивительный для сахара вес. Взяв их в руки, посетитель должен был, под влиянием мгновенного и головокружительного озарения, почувствовать саморазрушение объективной сущности сахара; необходимо было передать ему то разочарование всякой живой твари, ту тоску, то состояние неуверенности в себе, какие вызывают, например, предметы, предназначенные для розыгрышей, когда чайная ложка вдруг растворяется в чашке с чаем, когда сахар (фикция – перевертка той, что была создана Дюшаном) всплывает и не тонет. Этим прозрением прикрывают свои надежды на то, что весь мир явит себя как одно основополагающее противоречие. Сюрреалистические живопись и скульптура не имеют другой цели, кроме как умножать количество отдельных и воображаемых разъятий, подобных дырам в раковинах, через которые вытечет вся вселенная. Параноико-критический метод Дали – всего лишь усовершенствование и усложнение приема[246]; в итоге и этот метод представлен как усилие, ориентированное на то, чтобы «способствовать полной дискредитации мира реальности». Литература попытается подвергнуть язык такой же участи и погубить его, сокрушая слова. Таким образом, сахар отсылает нас к мрамору, а мрамор – к сахару; растекающиеся часы собственной растекаемостью оспаривают себя как предмет; объективное разрушается и внезапно отсылает нас к субъективному, поскольку от реальности отторгают ее качества и находят удовольствие в том, чтобы «считать сами образы внешнего мира неустойчивыми и преходящими» и «ставить их на службу реальности нашего разума». Но и субъективное в свою очередь распадается и дает возможность возникнуть, у себя за спиной, таинственной объективности. И все это без того, чтобы реально было начато хотя бы одно разрушение. Совсем наоборот: при помощи символического упразднения «Я» сновидениями и автоматическим письмом, символического упразднения объектов производством эфемерной объективности, а также символического упразднения языка производством противоестественных смыслов, при помощи уничтожения живописи посредством живописи, а литературы посредством литературы сюрреализм продолжает курьезную деятельность по осуществлению небытия посредством избытка бытия[247]. Он разрушает не иначе, как неуклонно создавая, иными словами, добавляя какие-то картины к тем картинам, что уже существуют, и какие-то книги к тем книгам, что уже изданы. Отсюда двусмысленность его произведений: каждое из них может сойти за варварское и великолепное изобретение невиданной формы, неведомого существа, неслыханной фразы и стать в этом качестве добровольным вкладом в культуру; а поскольку каждое его произведение являет собой намерение уничтожить все реальное, уничтожая вместе с ним и себя, то на поверхности такого создания радужными красками переливается Небытие, и это Небытие есть не что иное, как вечное и легкое, словно на трепетных крыльях бабочки, порхание противоречий. И сам тот дух, который сюрреалисты хотят отыскать среди обломков индивидуальной субъективности, дух, который невозможно смутно прозреть иначе, как в скоплении саморазрушающихся объектов, он, этот дух, тоже переливается радужными красками и мерцает при взаимном и неуклонном уничтожении вещей. Этот дух не есть ни гегелевское Отрицание, ни Отрицание, рассмотренное как абсолютная реальность, ни даже Ничто, хотя он к нему и близок: его уместнее назвать Невозможным или, если угодно, воображаемой точкой, где смешиваются воедино сон и явь, реальное и воображаемое, объективное и субъективное[248]. Смешение, но не соединение, ибо соединение проявило бы себя в виде организованного существования, преодолевающего свои внутренние противоречия и господствующего над ними. Но сюрреализм не желает возникновения подобной новой реальности, которую опять надо было бы оспаривать. Он хочет оставаться в будоражащем нервном напряжении, пробужденном поиском несбыточной грезы. Рембо, по крайней мере, хотел увидеть гостиную в водах озера. А вот сюрреалист хочет вечно пребывать в такой точке, откуда видно и озеро, и гостиную: если, случайно, он видит то и другое вместе, ему или противно, или страшно, и тогда, закрыв ставни, он идет спать. В итоге он создает много живописных полотен и исписывает горы бумаги, но по-настоящему никогда ничего не разрушает. И Бретон это признавал, когда писал в 1925 году: «Непосредственная реальность сюрреалистической революции не столько в том, чтобы изменить что бы то ни было в физическом и наблюдаемом порядке вещей, сколько в том, чтобы породить брожение в умах». Разрушение мира как целого создает предмет субъективной деятельности, весьма похожей на то, что всегда называли философской конверсией[249]. Весь этот мир, беспрестанно разрушаемый при том, что никто не коснется ни единого зернышка его хлебов, ни единой песчинки его песков, ни единого перышка его птиц, весь этот мир просто-напросто заключен в скобки. Все уже успели насмотреться на то, как инсталляции, картины, поэмы-предметы являют собой рукотворное осуществление тропов, которыми скептики III века до нашей эры обосновывали свое вечное «εποχη»[250]. И сделав это, и Карнеад[251] и Филон[252], уверившись в том, что не опорочили себя неосторожным соучастием, жили как все. Так же поступают и сюрреалисты: раз уж мир разрушен и чудесным образом спасен самим своим разрушением, то они без всяких угрызений совести могут позволить себе пойти навстречу своей всеобъемлющей любви к миру. Этот мир – мир повседневности, с его деревьями и крышами домов, с его женщинами, ракушками и цветами и вместе с тем мир, неотступно тревожимый «несбыточным» и «ничто» – вот то, что именуют сюрреалистическим «чудесным»[253]. Я не могу отделаться от мыслей об ином способе заключения в скобки, каким примкнувшие писатели предыдущего поколения разрушали буржуазную жизнь – и сохраняли эту жизнь во всем ее разнообразии. Разве «чудесное» сюрреалистов – это не чудесное Большого Мольна, но только более радикальное? Разумеется, страсть сюрреалистов искренна так же, как их ненависть и отвращение к классу буржуазии. Вот только ситуация остается прежней: надо спастись, не нанося вреда, – или ценой чисто символического вреда – надо омыть себя от грязи происхождения, не отказываясь в то же время от преимуществ собственной ситуации.