Если бы мы всерьез захотели воссоздать картину современной литературы, то было бы уместно выделить три поколения авторов. Первое из них – это поколение писателей, которые начали творить до войны 1914 года. На сегодня их карьера завершена, и книги, которые они еще создадут, будь они хоть шедеврами, ничего не смогут добавить к их славе; но они пока живы, они мыслят, они имеют собственные суждения, и их присутствие определяет те второстепенные литературные течения, которые следует иметь в виду. Если выделять главное, то они, на мой взгляд, воплотили в себе и в своих произведениях попытку примирить литературу с буржуазной публикой. В первую очередь следует отметить, что подавляющую часть доходов они извлекали отнюдь не из продажи собственных творений. Жид и Мориак владеют землями, Пруст был рантье, Моруа[226]
– из семейства промышленников; другие писатели пришли в литературу, практикуя занятие свободными профессиями: Дюамель[227] был врачом, Ромен[228] – преподавателем, Клодель и Жироду – дипломатами. Дело в том, что во времена, когда они начали писать, литература не сулила им ничего, кроме сомнительной славы: подобно политике при режиме Третьей республики, литература могла быть только «побочным» занятием, даже если в итоге она становилась главным делом жизни того, кто себя ей отдавал. Следовательно, в то время литературные кадры вербовались в основном в той же среде, что и кадры для политической деятельности: Жорес и Пеги учились в одной школе[229], Блюм[230] и Пруст писали для одних и тех же журналов. Баррес одновременно вел и литературную, и предвыборную кампании. Писатель тех лет больше не мог считать себя чистым потребителем; он или управлял производством, или следил за распределением материальных благ, или же сам являлся служащим и имел свои обязательства перед государством; одним словом, полностью или только частично, но он слился с буржуазией; его поведение, его профессиональные отношения с людьми, его обязанности и заботы – буржуазны; он продает, покупает, приказывает и подчиняется, он вступил в заколдованный круг учтивости и церемоний. Некоторые писатели той эпохи имели прочно устоявшуюся репутацию скупердяев, что противоречит тем призывам к расточительности, с которыми они выступали в своих произведениях. Мне неизвестно, обоснована ли такая репутация, но в любом случае она доказывает, что цену деньгам они знают: отмеченный нами раскол между литератором и его публикой теперь имеет место в самом сердце писателя. Спустя двадцать лет после символизма писатель еще не утерял осознания абсолютной бесполезности искусства, но в то же время он вовлечен в ориентированный на выгоду цикл «средства-цели» и «цели-средства». Он одновременно и производитель, и разрушитель. Раздираемый между тем духом серьезности, которому надо строго следовать и в Кювервиле, и во Фронтенаке, и в Эльбефе[231], и уж конечно тогда, когда он представляет Францию в Белом доме[232], и тем духом противоречия и праздника, который возвращается к нему, едва он усядется перед чистым листом бумаги, писатель неспособен безоговорочно принять буржуазную идеологию, также как неспособен он осудить без обжалования класс, часть которого сам и составляет. И в этом затруднительном положении его выручает только то, что и буржуазия изменилась: теперь это уже не тот хищный, набирающий силу класс, чьей единственной заботой было накопление материальных богатств и обладание ими. Сыновья, а потом и внуки разбогатевших крестьян и мелких лавочников рождаются владельцами состояний; они постигли искусство тратить; идеология, ориентированная на выгоду, хоть и не исчезла, но отодвинулась в тень; столетие ничем не нарушаемого господства создало традиции; буржуазное по своей сути детство – в большом провинциальном доме, в выкупленном у разоренной знати замке – обрело поэтическую глубину; «men of property»[233], удовлетворив свои аппетиты, реже прибегают к духу разъединения; в свою очередь, они требуют от духа объединения обоснования их права на власть: объединительная связь – то есть поэзия – устанавливается между владельцем и принадлежащей ему вещью. Баррес все это показал: буржуа образует единое целое со своим богатством, и если он живет в своей провинции, на своих землях, то что-то от мягко всхолмленной местности, от серебристого трепета тополей, от таинственного и неспешного плодородия почвы, от стремительной и затейливой изменчивости небес переходит в него: вбирая в себя мир, он вбирает в себя и его сокровенную глубину; отныне его душа имеет свои недра и свои копи, а также собственные золотоносные залежи, рудные жилы и нефтеносные слои. Отныне перед примкнувшим к буржуазии писателем лежит проторенный путь: чтобы спасти себя, он спасет и буржуазию в ее сокровенной глубине. Конечно, он не прибегнет к ориентированной на выгоду идеологии, в случае надобности он даже станет ее суровым критиком, однако он откроет в болезненных стеснениях буржуазной души бескорыстность и духовность, столь необходимые ему для того, чтобы заниматься своим искусством с чистой совестью; вместо того, чтобы приберечь для себя и для своих коллег ту чисто символическую принадлежность к аристократии, которую он себе отвоевал в XIX веке, он признает ее за всей буржуазией в целом. Около 1850 года один американский писатель изобразил в своем романе плывущего по Миссисипи на колесном пароходе старого полковника, который попробовал на минуту задуматься о сокровенных тайнах души окружавших его пассажиров. Он тотчас выбросил из головы эту бредовую идею, сказав себе что-то вроде этого: «Хорошего мало, если человек слишком глубоко копнет себя». Такова была реакция первых поколений буржуазии. Во Франции, приблизительно около 1900 года, мысль приняла обратное направление: принято думать, что всегда можно отыскать особую печать божества в людских сердцах, если только исследовать их достаточно глубоко. Эстонье[234] повествует о тайной жизни: и почтовый служащий, и владелец металлургического завода, и инженер, и управляющий государственными финансами департамента имеют собственные ночные и одинокие празднества, и где-то глубоко в их душах живут всепоглощающие страсти, неистощимый пыл; благодаря этому автору и сотне ему подобных мы научимся признавать и в филателии, и в нумизматике подлинное воплощение тоски по потустороннему и бодлеровскую неудовлетворенность[235]. Ибо, спрошу я вас, с какой целью кто-нибудь стал бы тратить время и деньги на приобретение медалей, если не ради того, чтобы освободиться от мужской дружбы, от женской любви и от власти? И что может быть бескорыстнее, чем коллекция почтовых марок? Не всем дано быть Леонардо да Винчи или Микеланджело, но бесполезные марки, наклеенные на розовый картон альбома, – это волнующая дань уважения всем девяти музам, самая суть разрушительного потребления. Иные писатели услышат в буржуазной любви отчаянный призыв, возносящийся к Богу: что может быть бескорыстнее и мучительнее адюльтера, а вкус тлена, который сохраняется на губах после соития, разве это не воплощенное отрицание и оспаривание любых удовольствий? Иные из писателей пойдут еще дальше: не в слабостях буржуа, а в самих его добродетелях отыщут они божественное зерно безумия. В безнадежной и полной притеснений жизни матери семейства она откроют для нас упорство столь дурацкое и столь горделивое, что по его мерке все сумасбродства сюрреалистов покажутся здравомыслием. Один молодой литератор, который хотя и не принадлежал к поколению этих мастеров, но подвергся их влиянию (насколько я могу судить по его поведению, он успел с тех пор поменять свои взгляды), сказал мне однажды: «Ну какое пари глупее, чем супружеская верность? Разве это не вызов дьяволу и самому Богу? Назовите мне более безумное и поразительное кощунство». Уловка понятна: речь идет о том, чтобы сразиться с великими разрушителями на их собственной территории. Вы назовете мне Дон Жуана, а я вам в ответ – Оргона[236]: надо куда больше и благородства, и цинизма, и отчаяния на то, чтобы сохранить семью, чем на то, чтобы соблазнить тысячу и одну женщину. Вы упомянете Рембо, а я в ответ – Кризальда[237]: куда больше гордости и сатанинской дерзости надо на то, чтобы заявить: стул, который мы видим, – это стул, чем на то, чтобы осуществлять последовательное разрушение любого смысла. И вне всяких сомнений, стул, данный нашему восприятию, существует только как нечто вероятное; чтобы утверждать, что это стул, необходимо совершить прыжок в бесконечность и предположить бесконечное число взаимосогласованных представлений. Несомненно также, что обет супружеской любви склоняет к будущему целомудрию; софизм начинается тогда, когда этот необходимый и, так сказать, естественный вывод, который человек делает, чтобы противостоять времени и чтобы обеспечить собственное спокойствие, представляют как самый дерзновенный вызов и самое отчаянное оспаривание. Как бы то ни было, но именно таким способом писатели, о которых я говорю, завоевали себе известность. Они воззвали к новому поколению и объяснили ему, что есть строгое соответствие между производством и потреблением, между созиданием и разрушением; они доказали, что порядок – это вечный праздник, а беспорядок – это скучнейшее однообразие; они открыли поэзию повседневной жизни, возвратили обратно пленительную, более того, волнующую добродетель, воплотили буржуазную эпопею в длинные романы, полные загадочных и волнующих улыбок. Это все, чего и требовали от них читатели, ведь когда бываешь честным из выгоды, добродетельным из трусости и верным по привычке, то так приятно слышать, как тебе говорят, что ты своей отвагой превосходишь записного соблазнителя или разбойника с большой дороги. Приблизительно в 1924 году я познакомился с одним молодым человеком из хорошей семьи, увлеченным литературой и в особенности современными писателями. Ему случалось бывать совершенно безрассудным, когда таковым приличествовало быть; он до одури упивался поэзией в барах, когда это было в моде; он нарочито афишировал свою любовницу, а потом, после смерти отца, благоразумно взял на себя управление принадлежащим семье заводом и вернулся на праведный путь. Затем он женился на богатой наследнице, и он ей не изменяет, а если и изменяет, то где-нибудь вдали от дома и тайком, короче, это самый верный из мужей. Ко времени своей женитьбы он вычитал в книгах девиз, который призван был оправдать его жизнь. «Надо, – написал он мне однажды, – поступать, как все и не быть ни на кого похожим»[238]. Эта простая фраза исполнена большой глубины. Как можно догадаться, я считаю ее самой гнусной гадостью и оправданием любого самообмана. Но, на мой взгляд, она весьма удачно резюмирует ту мораль, которую наши сочинители продали своей публике. Ею они в первую очередь оправдывали самих себя: надо поступать как все, иными словами, продавать сукно из Эльбефа или вино из Бордо; надо, следуя заведенному порядку, взять себе жену с приданым; надо навещать своих родственников, родственников своей жены, друзей родственников своей жены; и надо не быть ни на кого похожим, иными словами, надо спасти собственную душу и душу своей семьи с помощью прекрасных произведений, разрушительных и в то же время свидетельствующих о почтении. Я назову совокупность подобных произведений литературой алиби. Эта литература быстро вытеснила сочинения писателей-наймитов: еще до начала Первой мировой войны правящие классы в алиби нуждались больше, чем в лести. Чудесное Алена-Фурнье[239] представляло собой алиби: оно породило целую вереницу буржуазных волшебных миров; каждый раз речь шла о том, чтобы всех без исключения читателей последовательными приближениями довести до той сокровенной точки буржуазнейшей души, где все грезы сходятся и сливаются в отчаянном влечении к невозможному, где все события самой обыденной действительности переживаются как символы, где реальность поглощается воображаемым и где весь человек – уже не более, чем божественное отсутствие. Порой кое-кто удивлялся, что Арлан[240] был автором «Чужих земель» и вместе с тем создателем «Порядка», но удивлялись они напрасно: в высшей степени благородная неудовлетворенность его первых героев обретает смысл только в том случае, если ее испытывают посреди строгого порядка; речь идет совсем не о том, чтобы бунтовать против брака, полезных занятий, подчинения общественному порядку, а о том, чтобы утонченно их обойти, используя смутную тоску, которую ничто не в силах утолить, поскольку она есть, по сути, стремление к «ничто». Таким образом, порядок в книгах существует только для того, чтобы читатели над ним возвысились, но совершенно необходимо, чтобы он там был; и вот он уже оправдан и солидно обоснован: безусловно, куда уместнее будет оспаривать его посредством мечтательной меланхолии, нежели низлагать его с помощью оружия. То же самое я могу сказать о беспокойстве у Жида, которое позднее стало мориаковским смятением, грехом и незанятым Богом местом в душе: речь все время идет о том, чтобы заключить повседневную жизнь в скобки и прожить ее старательно и вместе с тем не запачкав об нее пальцы; речь все время идет о том, чтобы доказать: человек стоит большего, чем его жизнь, любовь гораздо больше, чем просто любовь, а буржуа гораздо больше, чем просто буржуа. Разумеется, у самых значительных из этих писателей есть и многое другое. У Жида, у Клоделя, у Пруста мы находим знание людей, тысячи разных дорог. Но я и не собирался здесь воссоздавать картину эпохи: моей целью было показать атмосферу и выделить некий миф (3).