Но с другой стороны, как я только что отметил, нас оправдывала сама наша историчность, ибо мы день за днем проживали тот абсолют, который история, как поначалу казалось, у нас отобрала. Если наши планы, чувства и поступки были объяснимы и относительны с точки зрения готовой истории, то в нашем одиночестве, в сомнениях и в опасностях настоящего они вновь обретали свою неустранимую плотность. Для нас не составляло тайны, что придет время, когда историки смогут со всех концов обозревать тот временной отрезок, который мы с таким накалом страстей проживаем; они смогут прояснить наше прошлое, исходя из того, каким станет наше будущее; и они смогут судить о наших делах по результатам, а о правильности наших планов по их осуществлению; однако нам одним принадлежит необратимость нашего времени; нам надо было, действуя вслепую, уцелеть или погибнуть в этом необратимом времени; события обрушивались на нас, аки тати, и надо было следовать своему призванию быть человеком перед лицом непостижимого и нестерпимого; надо было убеждать и строить догадки, не имея доказательств; надо было что-то затевать, терзаясь сомнениями, и, потеряв надежду, стоять на своем; пусть бы и можно было истолковать наше время, для нас оно все равно оставалось бы непостижимым, и никто бы не отнял у нас его горечь – ту горечь, которую оно дало отведать только нам и которая исчезнет вместе с нами. Романы наших старших собратьев по перу рассказывали о событиях прошлого; хронологическая последовательность позволяла угадывать логичные и всеобъемлющие связи, вечные истины, даже самое крохотное изменение было понятно, нам предлагали уже осмысленный опыт пережитого. Быть может, через два столетия такие приемы письма и устроят писателя, который решит написать исторический роман о войне 1940 года. Но для нас все обстояло иначе: если бы мы вздумали размышлять о своих будущих произведениях, мы убедились бы, что никакая писательская техника не стала бы воистину нашей, если бы она не возвращала событию в ту самую минуту, когда оно происходит, его грубую первозданность, его неоднозначность и его непредсказуемость; и если бы она не возвращала миру его грозную и царственную непостижимость, а человеку – его долготерпение; мы не хотели льстить публике, прославляя ее превосходство над мертвым миром, мы желали схватить свою публику за горло: пусть каждый персонаж станет ловушкой, пусть читатель в нее угодит и пусть он мечется от одного сознания к другому, словно от одной замкнутой в себе вселенной к другой, столь же замкнутой, пусть читателя одолевает неуверенность из-за одной только неуверенности героев, беспокойство из-за их беспокойства, и пусть он – захлестнутый их настоящим, согбенный под тяжестью их будущего, со всех сторон обступаемый, словно высокими неприступными скалами, их взглядами и страстями, – почувствует наконец, что каждое настроение героев, каждое движение их мысли вбирает в себя все человечество в целом и представляет собой – в их время и в их положении, в самом развертывании исторического процесса и вопреки вечному скрадыванию настоящего будущим – неуклонное скатывание ко Злу или восхождение к Добру; пусть читатель почувствует, что никакое будущее не сможет всего этого опротестовать. Вот в чем коренится причина высокой оценки, данной нами произведениям Кафки и американских романистов. О Кафке все уже сказано: он хотел изобразить бюрократию, развитие болезни, положение евреев в Восточной Европе, поиски трансценденции и царства милосердия во времена, когда милосердие нас покинуло. Все это правда, и я скажу так: он хотел описать человеческий удел. Но больше всего нас задевало за живое то, что в этом неуклонно протекавшем процессе, проведенном безвестными и недосягаемыми судьями и завершившимся внезапно и провально, в тщетных стараниях обвиняемых узнать пункты обвинения, в терпеливо выстроенной защите, вдруг оборачивающейся против защитника и занимающей место среди обвинительных документов, в абсурдном настоящем, которое герои старательно переживают и ключей к которому не сыскать, мы узнавали историю и нас самих, вовлеченных в эту историю. Мы были далеки и от Флобера, и от Мориака, а вот в произведениях Кафки был, по крайней мере, оригинальный метод представления человеческих судеб, целиком и полностью поддельных, лишенных надежной основы, зато скрупулезно, изобретательно и скромно прожитых для того только, чтобы придать неустранимую достоверность видимости и для того, чтобы заставить смутно угадывать, за ее пределами, иную правду, в которой нам всегда будет отказано. Кафке ни к чему подражать, и его ни к чему переписывать заново: нам следовало извлечь из его книг драгоценные подсказки и искать иные пути. Что касается американцев, то отнюдь не их жестокость и пессимизм взволновали нам душу: американцы предстали перед нами людьми неуемными и, словно в гигантский котел, заброшенными в пространства непомерно большого континента подобно тому, как сами мы были заброшены в историю; они, не имея традиций, пытались подручными средствами передать свое смятение и свою потерянность в водовороте недоступных их пониманию событий. Успех Фолкнера, Хемингуэя и Дос Пассоса[314]
не был проявлением снобизма, во всяком случае, не был таковым поначалу: то был защитный рефлекс литературы, которая, опасаясь, что ее приемы письма и мифы больше не позволят ей соответствовать исторической ситуации, перенесла на собственную почву чужие методы для того, чтобы иметь возможность играть свою роль с использованием новых гипотетических исходных данных. Так же было и с нами, ведь в момент обретения нами собственной публики обстоятельства вынудили нас порвать со своими предшественниками: они выбрали идеализм в литературе, тогда как мы показывали события сквозь призму одной отдельно взятой индивидуальной субъективности; для нас исторический релятивизм[315],