Я показал, каким образом литература «ретроспекции» выражает занятие ее авторами такой позиции, когда они с высоты птичьего полета взирают на общество в целом, и я показал, каким образом те, кто предпочитает вести рассказ, исходя из финала истории, пытаются отрицать собственное тело, свою историчность и необратимость времени. Такой прыжок в бесконечность – прямой результат отмеченного мною раскола между писателем и его публикой. Как нетрудно понять, наша позиция иная, и нашему решению снова ввести в историю абсолют сопутствует направленное на упрочение примирения автора с читателем усилие, которое до нас уже предпринимали радикалы и приспешники буржуазии. Когда писатель верит, что у нет есть окно в вечность, ему нет равных, он использует себе во благо свет тех знаний, которые он не может передать копошащейся у него под ногами низменной толпе, но если он пришел к мысли, что с помощью возвышенных чувств от своего класса не убежать, что наделенных особыми привилегиями сознаний нет, а изящная словесность – это не то же самое, что словесность знати; если писатель понял, что самый лучший способ быть одураченным собственным временем – это повернуться к нему спиной или утверждать, будто стоишь выше него; если он понял, что побеждают свое время не тогда, когда бегут от него, а тогда, когда его сознательно принимают с намерением его изменить, иными словами, когда в своем устремлении к близкому будущему опережают собственное время, – вот тогда писатель и творит для всех и вместе со всеми, ибо задача, которую он пытается своими средствами решить, для всех одна. Впрочем, те из нас, кто писал для подпольных газет, уже обращались в своих статьях ко всему обществу. Мы не были к этому готовы и большого умения не выказали: литература Сопротивления создала мало хороших произведений. Но этот опыт заставил нас смутно почувствовать, какой могла бы стать литература универсальной единичности.
В анонимных статьях для подпольной печати мы в основном лишь упрочивали дух чистого отрицания. Перед лицом неприкрытой агрессии и тех мифов, которые печать изо дня в день творила себе на потребу, духовность пребывала в загоне. Большую часть времени речь для нас шла о том, чтобы критиковать политику, изобличать произвол, предостерегать от конкретного человека или от пропаганды, а если нам и доводилось воздавать дань уважения какому-нибудь конкретному человеку, угнанному в Германию или же расстрелянному, то исключительно за то, что он сказал «нет». В противовес смутным и обобщенным понятиям, вдалбливаемым нам с утра до вечера: Европа, раса, еврей, антибольшевистский крестовый поход, нам следовало пробудить в себе дух анализа – то единственное, что могло разбить эти понятия вдребезги. Таким образом, наша роль выглядела бледным подражанием роли, которую с блеском исполнили писатели XVII века. Но поскольку в отличие от Дидро и Вольтера мы не могли обращаться к угнетателям иначе, как посредством литературного вымысла (даже если его цель состояла в том, чтобы принудить их стыдиться производимого ими угнетения), и поскольку мы никогда не состояли с угнетателями в дружеских отношениях, мы никогда не питали взлелеянной писателями XVII века иллюзии относительно того, что, занимаясь нашим ремеслом, можно избежать положения угнетенных; совсем напротив, находясь в эпицентре угнетения, мы свой гнев и свои надежды являли угнетенному обществу, часть которого составляли и мы. Будь у нас побольше удачи, мужества, сплоченности с народом и горячности, мы наверняка сумели бы воссоздать внутренний монолог оккупированной Франции. Впрочем, даже если бы это нам удалось, особенно гордиться было бы нечем: Национальный Фронт объединял своих членов сообразно их занятиям; те из писателей, кто работал на Сопротивление «по своей основной специальности», не могли не знать, что вклад в наше общее дело врачей, инженеров, железнодорожников был куда весомее.