Дядя Герхард был пенсионером. Полдня он работал на почте, продавал марки и газеты. В дошкольные годы я бывала у него дома почти каждый день. Мы играли в карты, пели старые песни, которым он подыгрывал на аккордеоне. Он знал много загадок и любил поддразнивать. В пять или шесть лет я почему-то особенно боялась остаться старой девой, и дядю это всегда очень забавляло. Когда, показывая на меня пальцем, он пел какую-нибудь дразнилку, я едва сдерживала слезы:
Девицу бросил женишок
при всем честном народе,
чтоб наперед ей был урок
наряды шить по моде.
Чтобы успокоить, дядя угощал меня сладостями. Потом я навещала его все реже, но отношения у нас оставались теплыми. Когда мне исполнилось двенадцать лет, я получила от него завещание, где он объявлял меня единственной наследницей.
Для меня дядя Герхард был вроде дедушки, и он относился ко мне как к приемной дочери или внучке. На день рождения он всегда дарил мне деньги. Родителям такие подарки не нравились, и они ворчали, а нас это еще больше сближало. Когда его приговорили к тюремному заключению, ему было семьдесят два года. Дядя Герхард помогал нацистам разыскивать социал-демократов и коммунистов, хотя сам с семнадцати лет был членом социал-демократической партии. Почему он это делал, выяснить суду так и не удалось.
Суд объявил дядю совиновным в убийстве четырех человек. Отец, которому дядя обо всем рассказал после войны, заявил на суде, что ничего не сообщал властям, так как Герхард его двоюродный брат и уже старый. Судья вынес отцу порицание.
Не знаю, что толкнуло дядю на предательство. Он был жизнерадостным, добродушным человеком, немного слезливым, поэтому мне кажется, что нацисты могли его запугать и он предавал товарищей от страха.
Тогда мир для меня рухнул. Я считала, что мой ужас перед зверствами фашистов и слезы над дневником Анны Франк поневоле оказались лицемерием и ложью, так как я не имела права на гнев или скорбь. У меня возникла жгучая потребность самоочищения и самообвинения. В школьных сочинениях я стала писать, что являюсь племянницей нацистского преступника, поэтому даже мое сострадание жертвам нацизма оскорбляет их память. Родители и учителя не знали, что делать, и старались не обращать внимания на мое самобичевание. В двенадцатом классе одна девочка назвала меня воображалой, которая слишком много понимает о себе, и ей просто смешно, что я так из кожи лезу. Я с ней ужасно поругалась, но с того дня перестала говорить и писать об этом. Дома дядю никто не вспоминал, я тоже. Когда речь заходила о фашизме, я старалась отмалчиваться или отвечала односложно. Я поняла, что только мучила других тем, чего нельзя объяснить или забыть. И я замолчала.
Дядя Герхард умер через три года. Отец отказался от наследства, и вещи были проданы с аукциона в пользу города.
Чем дольше я сидела в кресле, тем неуютнее казался мне гостиничный номер. Обои выцвели. Мне стало страшно. Чудилось, если вглядеться, то заметишь, как по ним ползут насекомые. Я разделась и наступила босой ногой на что-то мокрое, холодное. Пролитое пиво. Это было до того неприятно, что я подошла к умывальнику и долго держала ногу под тепловатой струей. Нет, с этим городом все давно кончено. Поездка сюда показалась мне капризом, глупой выходкой.
На следующее утро за завтраком (булочки были вчерашними, кофе отдавал цикорием, да еще, как нарочно, к нашему столику дважды подходил администратор, чтобы поинтересоваться, всем ли мы довольны, а так как вместо руки у него был протез и из-под рукава торчала черная перчатка, то мы оба ответили, что все в порядке) я предложила Генри сразу же уехать. Сославшись на скверное настроение и на то, что не выспалась, я попросила его воздержаться от иронических замечаний. Мне хотелось говорить с ним помягче, чтобы не обидеть его, и Генри, кажется, понял это.
Мы расплатились за гостиницу и уехали. День у нас был свободным, поэтому решено было остановиться в Берлине. Погода выдалась ясной, теплой. По большому осеннему парку ходили группы экскурсантов. Они появлялись то тут, то там, будто птичьи стаи, шумные, суетливые, и так же внезапно исчезали.
После обеда начался дождь, потом распогодилось, а с солнцем в парке опять появились толпы экскурсантов. Мы прошли от пальмовой рощицы к гротам и дальше на берег Эльбы. Здесь мы оказались одни. Прямо в плащах мы легли на траву, чтобы погреться на солнышке. Я спросила Генри, что ему вспоминается, когда он думает о детстве. Он ответил, что никогда о нем не вспоминает.
— Прошлое настигает нас, словно тень, — сказала я. — Нам не уйти от своего прошлого.
— Со мной такого не бывает, — возразил Генри.
— Почему? — удивилась я.
Он склонился надо мной и посмотрел мне в глаза:
— Потому, что это лишено смысла и мешает жить. Я от подобных глупостей избавлен, поэтому со мной все в порядке.
— Как-то не верится, — пробормотала я.
Генри рассмеялся, поцеловал меня и сказал, что я вольна думать о нем как угодно. Он привык, что женщины ищут в нем большего глубокомыслия, чем в нем есть на самом деле, ему это безразлично.