Здесь я прервал медитацию. Солнце с эмерсоновской надменностью продолжало светить с застывшей синевы, но я чувствовал себя преотвратно. Меня заполонило раздражение, как холодная голубизна — небо. Очень хорошо, Гумбольдт, ты сделал себе имя в американской культуре, подобно тому, как «Харт Шаффнер и Маркс»[174]
в области плащей и костюмов, генерал Сарнов[175] в связи, а Бернард Барух[176] — на парковых скамейках. То, ради чего, по утверждению доктора Джонсона, собаки поднимаются на задние лапы, а леди — на кафедры, нелепо пытаясь превзойти поставленные природой пределы. В Гринвич-Виллидже выискался Орфей, сын Простака, и явил миру свои баллады. Он любил литературу, ученую беседу и споры, любил историю мысли. Крепкий, добрый и симпатичный мальчик придумал собственную комбинацию символизма и уличного жаргона. В эту кучу он свалил Йитса, Аполлинера[177], Ленина, Фрейда, Мориса Р. Коэна, Гертруду Стайн, бейсбольную статистику и голливудские сплетни. Гумбольдт перенес Кони-Айленд в Эгейское море и слил воедино Буффало Билла[178] и Распутина. Он собирался смешать Таинство искусства и Индустриальную Америку, да к тому же в равных долях. Родившись (как он утверждал) на платформе подземки «Колумбус Серкл», когда его мать направлялась рожать в больницу, он задумал сделаться едва ли не божественным художником, провидцем и мистиком платоновской величины. Он получил рационалистическое естественное образование в нью-йоркском Сити-колледже. Какая здесь связь с орфическими гимнами? Все его устремления оказывались противоречивыми. Он хотел достичь магической, космической выразительности, ясности мысли, позволяющей сказатьКоричневые круги под глазами стали углубляться, по щекам расплылась синюшная бледность. Вот что сделала с ним «замечательная профессия». Он всегда говорил, что поэзия — одна из самых замечательных профессий, ибо успех в ней зависит от мнения, которого поэт придерживается относительно собственной персоны. «Думай о себе хорошо, и ты победишь. Потеряешь уверенность в себе — и тебе конец. Отсюда и мания преследования, потому что люди, которые говорят о поэте плохо, убивают его. Зная или чувствуя это, критики и интеллектуалы добивают тебя. Нравится тебе это или нет, но ты втягиваешься в силовую борьбу». Искусство Гумбольдта приходило в упадок по мере того, как нарастало безумие. Но девушки продолжали им интересоваться. Они считали его стоящим еще довольно долго, даже после того, как он сам понял, что за ним ничего уже не стоит и он просто обманывает их. Он глотал все больше таблеток и пил все больше джина. Мания и депрессия довели его до сумасшедшего дома. Время от времени его выпускали. Он сделался профессором английского языка в каком-то захолустье. Там он слыл великим литератором. В любом другом месте, говоря его языком, он был бы всего лишь пшик. А потом он умер и удостоился одобрительного отзыва в печати. Он всегда был достоин известности, а «Таймс» — самая лучшая газета. Потеряв талант, разум, развалившись на куски, окончив дни свои в забвении, он снова поднялся в рейтинге культурного Доу-Джонса и хоть чуть-чуть испытал величие полного краха.
* * *
Для Гумбольдта сокрушительная победа Эйзенхауэра на выборах 1952 года оказалась личной катастрофой. Наутро он встретил меня в глубокой печали и провел в кабинет Сьюэлла, заставленный книгами, — я занимал соседний. Гумбольдт стоял, опершись на столик, где лежала раскрытая «Таймс» с результатами выборов, в зубах сигарета, а руки сжаты от безысходности. Пепельница — баночка из-под кофе «Саварин» — уже наполнена до краев. Дело было не только в том, что рухнули его надежды, и даже не в том, что культурной эволюции Америки грозил застой. Гумбольдт перепугался.
— Что нам теперь делать? — спросил он.
— Подождем, — ответил я. — Возможно, следующая администрация таки пустит нас в Белый дом.
Но моя легкомысленная фраза не успокоила Гумбольдта.