У меня не было возражений против такой характеристики Сьюэла. Он унизил меня. Но ни его скудные волосы, ни топорщащиеся пшеничные усы, ни испитое лицо, ни пруфроковская[182]
утонченность, ни претенциозная элегантность, ни подергивающиеся руки, ни туманное окололитературное бормотание не делали его похожим на опасного врага. Может показаться, будто я осаживал Гумбольдта, но то, как он обрушивался на Сьюэла, мне нравилось. Нет никаких сомнений, что безумная и непредсказуемая плодовитость фантазии моего друга, когда он давал себе развернуться, удовлетворяла и кое-какие из моих постыдных желаний.— У Сьюэла есть одно преимущество, — сказал Гумбольдт.
— Как ты это формулируешь?
— Когда он вернется, нас выгонят.
— Но я всегда знал, что это работа только на год.
— А! Так ты не возражаешь, чтобы к тебе относились как к вещице, взятой напрокат у «Герца»[183]
, как к какой-нибудь кровати на колесах или детскому ночному горшку?Под пиджаком из шотландки его спина начала горбиться — знакомый признак. Это накопление бизоньей силы в позвоночнике означало, что Гумбольдт впадает в ярость. Губы и глаза теперь выражали угрозу, а два вихра задрались выше обычного. Лицо пошло бледно-горячими яркими полосами. За окном по наружному подоконнику из песчаника прохаживались голуби, серые с кремовым отливом. Гумбольдт не любил их. Он видел в них принстонских голубей. Они ворковали сугубо для Сьюэла. Создавалось впечатление, что временами Гумбольдт видел в них агентов и шпионов Сьюэла. Кроме того, кабинет тоже принадлежал Сьюэлу, и Гумбольдт сидел за его столом. На полках стояли сьюэловские книги. Гумбольдт недавно побросал их в ящики. Он спихнул собрание сочинений Тойнби и поставил на полку своих Рильке и Кафку. К черту Тойнби, к черту Сьюэла.
— Нас здесь никто не ценит, Чарли, — заявил Гумбольдт. — Почему? Я тебе скажу. Мы евреи, жиды пархатые. Здесь, в Принстоне, мы Сьюэлу не угроза.
Я вспомнил его напряженную задумчивость, наморщенный лоб.
— Боюсь, я все еще не понимаю, куда ты клонишь, — сказал я.
— Тогда попытайся подумать о себе как о жиде Соломоне Леви. Нет никакой опасности оставить вместо себя жида Соломона и уехать на годик в Дамаск, порассуждать о «Трофеях Пойнтона»[184]
. Вернешься, а твоя шикарная кафедра ждет тебя в целости и сохранности. Мы с тобой не угроза.— Но я и не хочу быть угрозой. И почему Сьюэл должен бояться каких-то угроз?
— Потому что он на ножах с этими козлобородыми жеманными пердунами, которые никогда не принимали его. Он не знает ни греческого, ни древнеанглийского. Для них он вшивый выскочка.
— Как? Значит, он самоучка. Так что я на его стороне.
— Он мерзкий испорченный подонок, из-за него и мы с тобой вызываем презрение. Я чувствую себя смешным, когда иду по улице. В Принстоне мы с тобой Мойша и Йося, герои еврейского водевиля. Мы анекдот — Бен Рабиновиц и компания. Нам не светит стать членами принстонского сообщества.
— Да кому нужно это сообщество?
— Никто не доверяет этому маленькому проходимцу. Ему просто не хватает чего-то человеческого. Лучше всего понимала его жена, когда сбежала от него и забрала своих птиц. Ты видел пустые клетки? Она не захотела, чтобы даже клетки напоминали ей о нем.
— Получается, что она ушла, рассадив птиц на руки и голову? Ладно, Гумбольдт, скажи наконец, чего ты хочешь.
— Я хочу, чтобы ты почувствовал себя таким же оскорбленным, как и я, и не перекладывал весь груз на мои плечи. Почему ты не испытываешь никакого негодования, Чарли? А! Ты же не настоящий американец. И за все премного благодарен. Ты ведь у нас иностранец. В тебе живет еврейско-иммигрантская благодарность за возможность поцеловать землю Эллис-Айленда. Ну и к тому же ты дитя кризиса. Ты и представить не мог, что получишь работу, собственный кабинет и стол — даже с персональными ящиками. Тебя все так радует, что ты постоянно улыбаешься и не можешь остановиться. Ты просто еврейская мышь в огромном христианском доме. А еще нос задираешь и ни на кого не смотришь.
— Все эти социальные войны ничего для меня не значат, Гумбольдт. И не надо забывать те тяжкие упреки, которые ты бросил жидам из Лиги плюща[185]
. Кажется, только на прошлой неделе ты был на стороне Толстого и решил отстраниться от истории, не играть в ее комедии, в этой плохонькой светской игре.Бессмысленный спор. Вы спросите, при чем тут Толстой? Просто мы беседовали о нем неделей раньше. Широкое мрачное лицо Гумбольдта, обеспокоенное загадочными эмоциями и бредовыми идеями, было бледным и горячим. Мне стало жаль нас, нас обоих, всех нас, таких странных существ этого мира. Мощный разум, а слишком близко — возвышенная нежная душа. И вытесненная разумом душа жаждет вернуться к миру домашнего очага. Все живое тоскует по потерянному миру домашнего очага.
Сейчас, на подушке зеленого дивана, это казалось мне совершенно ясным. О, что то было за существование! Какими были тогда люди!
Мне сделалось грустно ото всех этих гумбольдтовых нелепостей, и я решил вести себя посговорчивей.
— Похоже, ты так и не ложился, думал всю ночь, — заметил я.