В частности, Ю.Д. Апресян при определении «этноспецифичных» языковых единиц предлагает руководствоваться таким критерием, как их непереводимость столь же простыми единицами других языков, и принимать во внимание «меру этноспецифичности», которая тем больше, чем большее число единиц языка выражает «ключевую идею» и чем более разнообразна их природа.
Эти слова можно перевести на семантический метаязык, как это делала А. Вежбицкая, но на практике переводчик вынужден переводить либо слишком лаконично, но приблизительно, либо более или менее точно, но описательно.
Важное уточнение в связи с предложенной Д.С. Лихачевым идеей концептосферы русского языка мы находим в следующем замечании его учителя, русского мыслителя С.А. Аскольдова: «Чтобы подойти к уяснению природы концептов, необходимо уловить самую существенную их сторону, как познавательных средств. Эту сторону мы видим в функции заместительства. Концепт есть мысленное образование, которое замещает нам в процессе мысли неопределенное множество предметов одного и того же рода». Невольно Аскольдов подвел нас и к решению вопроса о переводе непереводимых слов, концептов непереводимых слов или, если хотите, непереводимых концептов русского языка. Перед любым переводчиком стоит непростая задача: перевести адекватно и по возможности лаконично то, что по определению представляет собой «мысленное образование, которое замещает нам в процессе мысли неопределенное множество предметов одного и того же рода». Стоит ли удивляться, что разные переводчики по-разному решают эту задачу. Дело не столько в том, что подобная «множественность» абсолютно закономерна, сколько в том, что только в результате «взаимодополняемости» различных переводов, уловивших и передавших различные аспекты этого только в оригинале существующего единства, возможна вторая жизнь национальной картины мира.
Для VI Эткиндовских чтений К.М. Азадовский предложил тему «Переводима ли русская тоска». Исходной точкой для рассуждений послужил ему замечательный пассаж – на русском языке – из письма Рильке к Александру Бенуа, в котором поэт сетовал на то, что вынужден писать на том языке, «в котором нет имени того чувства, которое самое главное чувство моей жизни: тоска»[152]
. Я позволю себе привлечь внимание к другому «непереводимому слову» –Во избежание недоразумений оговорюсь, что я далек от тех лингвонарциссических настроений и построений, которые обусловлены осознанным или неосознанным убеждением в превосходстве русского языка над другими. Предостережение, высказанное А. Павловой и М. Безродным: «Если для перевода, например, слова
Слово
В сирийском монашестве признаком истинного покаяния считался «слезный дар», и Русь унаследовала этот идеал, развив его в то состояние души, тот особый благодатный дар прежде всего религиозного состояния, которое обозначается непереводимым словом
Подобное настроение упоминают святоотеческие тексты как «радостнотворный плач» (т. е. плач, приносящий радость).
В. Даль определяет «умиление» как «чувство покойной, сладостной жалости, смиренья, сокрушенья, душевного, радушного участия, доброжелательства».
В высшей степени сложным для переводчика является воссоздание средствами родного языка оксюморонного, казалось бы ничем не объяснимого противоречия, заложенного в замечательных пушкинских строках: «С каким тяжелым умиленьем / Я наслаждаюсь дуновеньем / В лицо мне веющей весны»[154]
.При этом знаменательно, что многие из авторов известных мне переводов с предельным вниманием отнеслись к этому непривычному словосочетанию, увидели в нем вызов, попытались найти в родном языке или придумать адекватное решение его воссоздания и если не без труда, то все же справились с пушкинским парадоксом. В то же время нередко они смягчали контраст, переводили настроение в более традиционное чувство – радости, слегка затуманенной грустью.
«Это… это не умиление, а только так, радость», – говорит Кириллов Шатову, жена которого вот-вот должна родить. И далее: «Вы не то что любите, о – тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость»[155]
.