И тем не менее именно в те два года, что разделяют работы Коржинского и де Фриза, успело случиться нечто очень важное. В 1900 году были переоткрыты законы Менделя — сразу тремя учеными (одним из которых был не кто иной, как де Фриз). Взлет популярности новорожденной генетики оказался почти столь же стремительным и мощным (по крайней мере, в среде профессиональных биологов), как у теории Дарвина четырьмя десятилетиями раньше. В силу этого у теории де Фриза оказался совсем иной интеллектуальный фон, чем у натурфилософских спекуляций Кёлликера или даже впечатляющих данных Коржинского. Если носителями наследственных свойств служат некие дискретные «зачатки» (буквально через пару лет уже знакомый нам Вильгельм Иогансен предложит короткое и звучное слово «ген»), если каждый такой «зачаток» имеет несколько альтернативных состояний, не связанных между собой никакими плавными переходами, то сам собой напрашивается вывод, что и
Уже одного этого хватило бы, чтобы новая теория наследственных изменений (а в значительной мере — и весь круг представлений, связанных с генами) воспринималась как резко противоречащая учению Дарвина. Но случилось так, что переоткрытие генов и открытие мутаций наложились на старый, унаследованный естествознанием еще от натурфилософии, то затухающий, то разгорающийся с новой силой спор градуалистов и сальтационистов. Суть его сводилась к простому вопросу: идет ли развитие (неважно, чего именно, — всего, что способно развиваться) плавно и незаметно — или же резкими скачками?
Возможно, нам сейчас такая постановка вопроса покажется надуманной и искусственной (хотя, как мы увидим в других главах, очень многие жаркие споры в теории эволюции даже в наше время обнаруживают подозрительное сходство с этой допотопной схоластической дилеммой). Но в XIX — первой половине XX века подобные абстрактные противопоставления[111] представлялись очень важными, и приверженность того или иного ученого к градуалистской трактовке некой проблемы или феномена чаще всего означала, что и при рассмотрении других, даже совсем непохожих проблем и явлений этот ученый будет исповедовать тот же подход. Дарвин был законченным градуалистом — не только по своим научным и мировоззренческим взглядам, но и по темпераменту и складу ума. Вся его теория насквозь проникнута духом градуализма, а ее огромный успех немало способствовал тому, что в последние десятилетия XIX века градуализм явно возобладал в самых разных сферах общественной мысли — от моделей термодинамики до программ политических партий[112]. Но к началу следующего века интеллектуальная погода сменилась — в науке, как и в общественных настроениях, задули ветры близящихся революций. И радикальный, отчасти даже утрированный сальтационизм де Фриза[113] соответствовал новому духу времени куда лучше, чем старомодный градуализм Дарвина. Дело даже не в том, какой из этих взглядов был более модным, а в том, что противостояние мутационизма и дарвинизма выглядело в глазах сторонников того и другого (как, впрочем, и более-менее нейтральных наблюдателей) как частный случай куда более общей философской коллизии, горячий участок на обширном, тянущемся через все науки фронте борьбы мировоззрений.
Как уже говорилось, вызовом дарвинизму воспринималась не только мутационная теория де Фриза, но и вообще все представления генетики. «Совершенно ясно, что генетика вполне устранила основу дарвиновской теории отбора… которая не находит себе теперь никакой поддержки в генетике», — подытоживал результаты первых лет развития генетики Иогансен. Другой пионер молодой дисциплины, Уильям Бэтсон, был настроен еще решительнее: «Закончилась эпоха парусных кораблей и теории Дарвина». Зубры классического дарвинизма, надо сказать, в долгу не оставались, нещадно критикуя «мендельянцев» за формализм, отрыв от биологической конкретики и отсутствие интереса к механизмам, связывающим ген с признаком[114]. Но их доводы воспринимались скорее как обычное старческое брюзжание. А главное — ответные нападки дарвинистов на генетику только усиливали взаимную враждебность.