— И еще тебе скажу, батюшка, — тараторила она, наотрез отказавшись от задатка, — времена наступили лихие, одной через них переступить затруднительно, а Лукьян хоть и умник, а всё же животное — какой с него спрос! А прибудет твое семейство, вместях горе горевать будем и в гроб меня, если придется, будет кому положить. Так что всё по взаимности выходит.
Покинув теперь уже свой игрушечный домик, Муромцев сказал:
— Да вы, Галя, самая заправдашняя волшебница. Махнула платочком, и, пожалуйста, — избушка на курьих ножках выросла.
— Анисья Степановна очень мучилась от радикулита. Я ей сделала новокаиновую блокаду. Помогло. Да и жить ей очень уж одиноко.
— А вы еще раз платочком помашите, чтобы телеграмма от Фадеева, — шутливо попросил Дмитрий. — Ну что вам стоит!
Галя чуть пожала плечами и грустно посмотрела на Дмитрия:
— Вы и вправду, Митя, в чудеса верите. Совсем как Сеня.
Да, этого чуда Муромцев так и не дождался. Заходил на почту по два-три раза в день, подходил к окошечку и совал свой паспорт, но ни от Таси, ни от Фадеева телеграммы не было.
— А вам пишут, — утешала девушка, возвращая ему паспорт. — Заходите завтра, уж наверное получите.
Делать Муромцеву было решительно нечего, и он бродил по городу, еще ничем не напоминающему город воюющей страны, и всё пытался ответить на вопрос, как и почему ожидаемое превратилось в неожиданное.
…Мальчишки играли в войну.
Воспользовавшись тем, что в этот предвечерний час на Патриарших прудах было почти безлюдно, они развернулись вовсю.
Тарахтела деревянная трещотка, зажатая в кулаке мальчугана — беленького, круглоголового, с лицом яростным и вдохновенным.
— Пулемет… Еще очередь… Убиты… Уже все убиты! Почему не падаете? — негодующе выкрикивал он и еще сильнее накручивал трещотку.
Хлопали выстрелы пугачей всех систем; метались по дорожкам, перепрыгивали клинья газонов, укрывались за шершавыми стволами старых лип вооруженные до зубов смельчаки, уже много раз попадавшие под убийственный пулеметный обстрел, но с роскошным пренебрежением поправшие очевидную свою смерть. Им неохота было валяться на дорожках и дрыгать ногами в ожидании санитаров.
Трещотка. Гневный вопль:
— Те, которые убиты, должны падать!
Но тут справа, из-за кустов, вынеслась конная лава со сверкающими в замахе шашками, и впереди худенький юркий парнишка, указуя в левую сторону шашкой, пронзительно кричал:
— Вперед! Вперед, молодцы!
И, конечно, это был сам Чапай, и, конечно, белякам, хотя у них даже пулемет есть, приходила крышка. И я хотел посторониться, но не успел, и длинноногий, словно на ходулях, мальчишка в очках налетел на меня, ткнулся головой и плечами в грудь, пролепетал: «Извините, дяденька», — и с недоумением взглянул на две плоские деревяшки, в которые превратились его маузеры с длинными, горячими от выстрелов стволами. Но Чапаев грянул:
— Бей фашистских гадов! Выручайте товарища Тельмана!
Длинноногий отпрянул от меня, и деревяшки вновь стали маузерами.
А я остановился и еще несколько минут смотрел, как они играют, как чапаевцы; перебив стражу Моабитской тюрьмы — деревянная оградка вокруг куста сирени, — освобождают товарища Тельмана, крупного курносого мальчишку, и с гиком и свистом упрятывают за ограду другого, совсем еще малыша, напуганного и готового вот-вот разреветься.
— Ребята, что же это вы все на одного, да еще на такого слабого?!
— Да это же, дядя, Адольф Гитлер! Мы теперь должны судить и казнить его самой страшной казнью!
В тот вечер я возвращался из «Интернациональной литературы» под впечатлением песен Эрнста Буша, которого привел с собой Вайнерт. Буш пел одну песню за другой, словно бы вбивая в мозг слушателей каждое слово, каждый слог, и голос его, жестковатый и чуть горловой, бил тревогу и требовал, требовал…
В просторной, но полутемной комнате, где размещалась редакция немецкого издания журнала, собралось много народу. Прежде всего пришли, конечно, все немецкие писатели-антифашисты, эмигрировавшие в Советский Союз.
Эрих Вайнерт — широкоплечий, полнеющий блондин с крупным мучнисто-бледным лицом — стоял у стены и изредка кивком головы или вдруг стиснутыми кулаками подчеркивал ритм звучавшей песни. Это им, поэтом улиц и площадей, любимцем жителей Веддинга, Нойкёльна, Моабита, были написаны слова песни, исполняемой Бушем.
Вилли Бредель, невысокий, стремительный, весь словно из литой резины, бесшумно и быстро шагал по комнате, делая четыре шага вперед и четыре — назад, точно он все еще находился в одиночной камере тюрьмы. Ему чудом удалось вырваться из концентрационного лагеря, и он первым, еще задолго до повести «Время презрения», написанной Мальро, поведал людям о бесчеловечности, аккуратненько отмеренной и сконцентрированной затем на клочке германской земли. Бредель написал «Испытание».
И вот что удивительно: пережитые страдания не стерли со смуглого лица Бределя ни открытой улыбки рабочего парня, ни рожденных ею ямочек на щеках.