И захлебнулся. То ли поблагодарить хотел окружающий белый свет, то ли еще что.
И большая часть написанного — о детстве. А еще точнее — о той части детства, которое прожил подле матери. Рядом — на одном белом свете. Около четырнадцати лет. Так мало — может, потому что возвращаюсь и возвращаюсь к этому времени, к этому мигу — жизнь идет вперед, и удельный вес д е т с т в а (мать умерла, и дальше какое уж там детство) уменьшается, как лоскут шагреневой кожи. Стремится к нулю. А ты стараешься его удержать. И раз за разом перетряхиваешь, выворачиваешь наизнанку котомку, с которой пустился в дорогу, выщупываешь пальцами грубые швы — не затерялась, не застряла ли где еще кроха?
Глоток детства.
Дышать труднее, что ли? Или — бежать?
И вот, кажется, все выписано, выдышано — дотла, — зафиксировано, вспомянуто. И вдруг ни с того ни с сего возникает, оголяется, как оголяется в мутной пелене ослепительно-обжигающий глоток неба, что-то давно забытое и растраченное. И начинает не то что преследовать тебя, а как-то сосуществовать рядом, в непосредственной близости, молча дышать в висок, налагая какой-то свой отпечаток на все, что творится вокруг, что видишь и чем живешь в данную минуту.
Кристалл синьки бросили в воздух, и все начинаешь видеть окрашенным этой призрачной фосфоресцирующей дымкой. Проходят дни, забываются события, случайность, давшие непосредственный толчок воспоминанию, а дымка — выдох — все не тает.
Сейчас вот хочу написать о том, как много-много лет назад мы с отчимом ломали хату.
А знаете, какой случай заставил вспомнить об этом?
Случай, не имеющий ровно никакого отношения ни к сооружению, ни к разрушению хат.
Ехал в поезде. В купе оказался один. Читал, а когда наскучило, стал невольно прислушиваться к разговору, отчетливо доносившемуся из-за перегородки. В спальный вагон попал случайно — билет купил на вокзале с рук. Человек, продававший билет, интеллигентный, нестарый, был готов даже не продать, а подарить его.
— Сын родился, понимаешь! — говорил восторженно мне, обыкновенному командированному, прижатому к нему людской толчеей. — Какой же к черту семинар! Сын родился! — повторял он.
Я же, занятый одним — как бы не выпустить его из объятий, как бы не подпустить к нему других страждущих безбилетных, как бы не прозевать билет, — тогда и не обратил особого внимания на его слова.
Ни про сына, ни про семинар.
А вот разговор за стенкой купе заставил вспомнить о них.
В соседнем купе разговаривали о науке. Там наверняка ехали участники семинара.
Речь там зашла о положении в современной философской науке, и кто-то невидимый сказал, что больше всего он надеется на тех молодых ученых, кому сейчас до тридцати или немногим за тридцать.
То есть почти на студентов.
На старых, гнутых и битых, и на таких вот — зеленых.
— Те же, кому сейчас за сорок, бесплодны. Сформировались в эпоху застоя и не способны на живую мысль. Приспособленцы. Конформисты. Прилипалы. Ничего, кроме цитат, произвести не могут. Нет дерзости, смелости. Таких категорий, как «вечность», «смысл жизни», «смерть» и «бессмертие», не просто избегают, а еще и выработали к ним — прикрывая собственное творческое бессилие — этакое снисходительно-скептическое отношение. В общем, летают, как домашние хохлатки. Хотя многие при этом, — добавил человек, — уже умудрились обзавестись весьма тепленькими гнездами. И вся задача теперь — удержать эти гнезда, а подвернется момент — еще и прирастить их. Отличие от курицы лишь в одном: та, дура, гребет от себя, а эти — исключительно под собственное пузо. Словом, пробочное поколение.
— Как, как? — переспросили за стенкой.
— Пробочное. Так и будет существовать инертной массой — мешая другим и само ничего путного не производя.
— А вот те, кому двадцать, от силы тридцать, — люди думающие. Бесстрашные. Это — первое поколение ученых-обществоведов, растущее в естественных, я бы сказал, дарвинских условиях. Свободной конкуренции идей, мнений. Растущее в обстановке общественного спроса на смелость, на поиск. А где есть спрос, там будет и предложение. Нет, эти мальчики мне положительно нравятся. В них изначально есть некий бес, нет — бог здорового инакомыслия, без чего философа быть не может. Почка роста нашей социалистической науки — в них.
Человек за стенкой, наверное, показал куда-то рукой. Куда-то мимо меня.
«Пробочное поколение» — стояло в ушах.
Не могу сказать, что отнес обличение и на свой счет. Какой из меня философ! И все-таки. Сидел в купе, вернулся из командировки, занимался потом будничными делами и — лопатками чувствовал окончательность приговора.
Протеста не было. Он предполагает активность действий, что-то яркое, «шум и ярость», по выражению Фолкнера. А тут не то что шума, ярости, тут и возражений-то особых в душе не было. И крыть-то ей нечем: все, в общем-то, так и обстоит на самом деле. (Такая покладистость, она ведь тоже обусловлена все тем же конформизмом. Еще одно свидетельство полного отсутствия здорового инакомыслия.)
Казалось бы, что мне до этого случайного чужого разговора? В одно ухо влетело, в другое вылетело.