Мать стала желтой тенью матери. Кожа да кости. Обтянутое лицо, враз поредевшие, посеревшие, потерявшие теплый блеск волосы. Были волосы тонкие, рыжеватые, с веселым подсолнечным отливом, в сырую погоду по-девчоночьи курчавившиеся на концах, а стали — жалкий пучочек серой, пыльной амбарной паутины. Руки, доселе не знавшие усталости, все чаще повисали как плети, удивленные собственной немочью. В течение нескольких месяцев ссохлась, как старый, продавленный кокон. Жизнь, влажно блеснув бесплотными крылышками, вылупилась и выпорхнула.
Жизнь выпорхнула, а душа еще задержалась. Лампадно светились глубоко провалившиеся глаза. Обычно маленькие, серенькие, ничем особенным не примечательные — два пестреньких воробьиных яичка, ласково и беззащитно улыбавшиеся навстречу каждому из своих меленьких гнезд, — они вдруг стали пугающе значительны. Наверное, сам провал, в котором они оказались, изменил угол падения солнечного луча. Так бывает с заброшенными степными колодцами. Заглянешь в них, а из их дымной глубины ударит такой сноп солнца, что ты поневоле вздрогнешь и зажмуришься. Так и тут. Солнце ли преломлялось, душа ли зацвела на излете, но такая горячая, медовая волна хлынула из этих ранее обыкновенных глаз, что мы, дети, ощущали, осязали ее кожей, купаясь в ней, как в слепом дожде.
Взрослые же, встречаясь с нею взглядами, отводили глаза. Видимо, о т т у д а уже заговорило, жарко и бессвязно, нечто такое, чего не боялись — по неразумению — мы, дети, но что смущало, тревожило людей более сведущих, чем мы. Впрочем, я уже понимал, что происходит. Двое же других материных сыновей, совсем малые — четырех и семи лет, — даже радовались происходящим переменам. В кои-то веки мать, вечная подъяремная невольница работы, всецело принадлежала им. Была свободна как птица.
Часами сидела с ними, расходуя на них последнее тепло.
А иногда не удерживалась и начинала что-то делать по дому, по двору, пытаясь отстранить от этих дел меня. Ходила уже с трудом — а ведь недавно еще летала над землей — и при этом держалась рукой за правый бок. Ухватит кожу в кулак — а кожа, как и платье, стала для нее просторной, будто с чужого плеча — зажмет что оставалось сил и ходит так, делает что-либо одной, левой, рукой.
Ей казалось, что так у нее меньше болит.
Сама того не понимая, отвлекала на кожу куда более нестерпимую боль.
Делала что-либо, зажав, стиснув в кулаке даже не болезнь, а душу — чтоб удержать, чтобы не выпустить.
Только на животе платье почему-то топорщилось. Только живот на исхудалом теле выделялся неровным и неловким комком. Она сама его стеснялась и всячески прикрывала рукой. Помню, однажды навестившая ее соседка — мать уже почти не поднималась с постели — наклонилась к ней и спросила что-то на ухо.
— Да нет, — слабо улыбнулась та в ответ. — Что ты, Нюся…
…Гладила, нежила детей, расходуя на них, как голодная волчица, физическое тепло, а другой рукой гладила, баюкала живот. И та, другая рука, наверное, забывалась, считая, что и под нею в утробе — ребенок. Может быть, даже девочка, которую мать так ждала, на которую надеялась, на которую решилась, когда была беременна в третий раз. И когда опять родился сын.
Баюкала или — молила. Болезнь стала божеством, воплощеньем своевольного, карающего — за что? — бога, и она ее молила. Не за себя — за них.
За нас.
Опухоль.
Нельзя сказать, что дом наш стоял на окраине. До околицы было еще далеко. Но, как я уже говорил, находился он, по существу, не на улице, а на обширном пустыре. И без того пунктирная, улица перед нашим домом делала такую затяжную паузу, что дом торчал как зуб в старческой десне. После «паузы» опять начинались дома, тоже довольно редкие, затем они сходили на нет, и открывалась совсем голая степь.
Когда-то село было большим, многолюдным, осененным садами. Потом голод, война, опять голод, непомерные налоги на каждое фруктовое дерево — я еще помню, как трепетала мать, завидев в окно как-то бочком, крадучись приближающегося к дому агента по сельхозналогам Манина, чистого, совсем не сельского вида человека в костюме, с пузатым портфелем под мышкой, в очках («Четырехглазый», — звали его в селе и за очки, и за всевидящую осведомленность обо всем, что творится-размножается в каждом деревенском дворе), хотя трепетать, по правде говоря, было не за что: дети, слава богу, налогом не облагались, — все это крепко проредило село. Раздело. Исчезли многие хаты, пали под топором сады. В селе, всегда лежавшем меж двух миров, там, где плодородные ставропольские степи, истощаясь, переходят в Прикаспийскую полупустыню, продолженную за морем совсем уже бесплодными, грозно бескрайними пространствами, резко выперло глиняное, глинобитное, азиатское начало.
Таким я застал свое село.