На третий день все на тех же лошадях перевозили «лес» (теперь это называлось так: было домом, стало — «лесом») на новое подворье. Делали последнюю ездку, и я в последний раз оглянулся на свой дом. На то, что было моим домом. И что от него осталось. Обезглавленный, с выдранными рамами, в кучах мусора и хлама, он стоял на пустыре, как после бомбежки. Кругом ничего нет, и этот одиночный, одинокий дом — такая заманчивая цель. В нее и всадили весь наличный боезапас — тротила и злобы. Я смотрел на эти свежие руины, на свое собственноручно разоренное гнездо, и во мне впервые за эти дни что-то глухо стронулось. И защемило. И зародилось неясное чувство утраты. И ощущение, что я сделал что-то не так и что-то не то.
Не стану преувеличивать тогдашних своих ощущений, но зерно пало тогда. Посеялось. Правда, я и не думал тогда, что всходы будут такими. Что с этой вот минуты и начинается у дома вторая жизнь. Во мне, в моей памяти жизнь моего родного, утраченного — другого с в о е г о дома у меня больше так и не было, только чужие или казенные, — несуществующего. Я стал единственным вместилищем этого дома. И жильцом, и домом дома. Ибо братья мои на тот момент были столь малы, что и не запомнили его как следует. А матери вскоре не стало. А отчиму он был до фени. Да и его, отчима, через год после матери тоже не стало. И у моего родного отца, который, говорят, бывал в этом доме, даже если он до сих пор еще чудом жив, дом наверняка вытерся из памяти. Вылинял.
Значит, я остался один — кто его помнит до мельчайших подробностей. Значит, ему суждено существовать столько, сколько отпущено мне.
Может, это и есть цена за предательство? Искупление?
Ибо если б я его не ломал, то, возможно, и не помнил бы теперь его столь явственно и больно?
Эта картина и возникла у меня во время того странного разговора. Как я в раздуваемой ветром рубашонке стою на верхотуре своего дома и изо всех сил крушу его. Я полон разрушительного восторга. Он раздувает меня точно так, как мою рубаху — ветер. Я пьян и контужен — одновременно.
Знаю точно, что сначала был переезд, а потом уже ломка дома. Да это вытекает и из самой логики событий. И все же в моей памяти они почему-то выстроились в обратном порядке. Сначала ломка, сперва — я, раздуваемый вожделением немотивированной мести и разрушения, а потом уже переезд, пыльная, безлюдная дорога, тихие материны слова:
— Наверное, я умру…
Свежие, дымящиеся руины на вечереющем фоне как грозный знак, как предвестье другой, еще более страшной утраты.
Такая картина. Аргумент ли это в разговоре о поколениях? А если аргумент, то за или против? Я, конечно, не философ, основными у меня являются совсем другие, прозаические, материально-технические, а никакие не научные занятия. Но я, Сергей Никитович Гусев, ведь тоже из этого странного поколения. Зачатых в красном вине Победы, подчас даже неизвестно от кого — от п о б е д и т е л я (помните: отцовство не устанавливали, за аборты преследовали, потому что отцов было так драматически мало, а детей требовалось так много?), и познавших пусть не поголовно, но в значительной своей части горький пафос разорения отчих гнезд.
В возрасте, который называют нежным.
Крушения, мести — неизвестно кому и неизвестно за что. Подросткового, поллюционного бунта — с тем, чтобы потом досрочно, но по сути и не взлетев, приземлиться, угнездиться в своей лунке. Действительно: видели гнезда, которые «вьет», выгребает в земле несушка с подрезанными крыльями?
Так ли, не так ли — кто разберет?
…А на четвертый день отчим жестоко напился. Высаживать окна в новом доме не стал — как-то не с руки это делать при таком тесном соседстве с другими односельчанами — и опять куда-то надолго исчез. «Лес» же в дело так и не пошел. В ту последнюю зиму мать окончательно слегла. В доме не оказалось никакой топки, а зима выдалась на редкость жестокая. Мы пилили, рубили стропила и балки — тем и топили до самого тепла. В том числе распилили, спалили и матицу.
Хотя как же тогда не пошел? Дом грел — до последней капли. Как и положено дому.