Читаем День и час полностью

Как ни напуган бывал я, прижимавшийся к материному подолу в последней комнате, а краешком сознания все же отмечал, сколь причудлива закономерность употребления имени вождя в нашем доме.

Кто бы мне сказал тогда, что и сам-то я появился на белый свет во многом благодаря вождю.

Есть жертвы культа личности, а я вот — живой плод.

Ибо, не будь тогдашнего беззакония, мой отец ни за что б не очутился, пусть даже на такое непродолжительное время (его оказалось достаточно, чтоб посеять меня), столь далеко от родных мест и ни за что бы не встретился с моей матерью. Их траектории не соприкоснулись бы — ни на миг, которого оказалось достаточно.

«Посеять» — этот глагол в нашем селе чаще употребляется в значении «потерять»…

Траектории соприкоснулись на миг, потому что отца вскоре отправили еще дальше — на восстановление угольных шахт.

Он, судя по всему, даже не знал, что посеял. И всходами — не интересовался…

Покончив с дверями и окнами, мы взобрались на крышу. Предстояло разметать ее, чтобы добраться до бревен. До тех самых толстых, сухих ядреных балок, что, сцепленные железными скобами, мощными треугольниками, стояли на чердаке, создавая жесткий каркас всей крыше. На этих поперечных балках я и любил сидеть и видеть сны наяву. Разметать было непросто. Камыш хоть и почернел, подопрел местами, но покоился на балках и стропилах одной тяжелой, крепко улежавшейся массой. Вдобавок еще и придавленной многократными слоями глины. Сколько раз ее мазали, эту старую крышу! Да еще добавляли в глину половы, сырых кизяков — словом, крыша буйно поросла травой и пшеницей, тем, что составляло пропитание местным коровам и телятам, чьи горячие лепешки без промедления подбирались в ведро: это был своего рода цемент, теин, придававший мазке должную крепость и влагостойкость. Впору косой косить или корову тащить для подмоги. Все это — и зеленый покров, и глина, и мертвый камыш, связанные проволокой камышовые маты, никак не хотело покидать насиженного места. И лом, и лопаты, и даже топор — все пошло в ход.

Отчим сбросил рубаху. Он скаргател зубами — то пыль, тучей висевшая над нами, скрипела на зубах — и шепотом, чтоб я не слыхал, матюкался. Вошел в раж: не только камыш, но и горбыли, стропила — все летело клочьями. Зная, что он совершенно трезв, я поначалу даже струхнул маленько: уж не контузило ли его вторично?

Он не валял этот дом. Он его крушил. Он раздирал его зубами, как раздирают ненавистную плоть. Он словно вымещал на нем что-то.

Стыдно признаться, но мало-помалу эта истерия разрушения овладела и мной. Конечно, я не шел ни в какое сравнение с отчимом. Какая там убойная сила у тринадцатилетнего сосунка. Так, слону дробина. Но запал был всамделишным. Всамделишно сумасшедшим. Особенно когда мы проникли через крышу к нутру, к чердаку. Когда стали потрошить его — вот когда я смело добрался до всех его укромных закоулков, до всех его паутинных, пазушных тайн! Вывернул их наизнанку — ничего таинственного…

— Десятым сталинским ударом! — вопил я, пытаясь обухом топора выбить балку из паза.

Еще куда ни шло — отчим. Человек контуженый, человек, ни к селу, ни к дому нашему не привязанный. Но что мог вымещать я? Родившийся под сенью этого дома и проживший под нею лучшую часть своей жизни? Почему поддался этой волне — ненависти и уничтожения и был даже злее отчима, как волчонок, осклабившийся щенок подле матерого волка? Что за сила ввергла меня в этот яростный раж предательства?

С кем квитался — и за что?

Два дня крушили дом. Когда вечерами доплетались домой, вымотанные, пропыленные, в ссадинах и кровоподтеках, будто из драки, и мать, и младшие братья с некоторым испугом смотрели на нас. Сторонились нас, как убийц.

— Ну как там? — робко, с затаенной болью спрашивала мать.

— Работаем, — неохотно буркал отчим.

Как будто то, что мы делали, можно было назвать  р а б о т о й.

Мы, поливая друг другу, смывали пыль, ели вяло, без аппетита — теперь в доме было и радио, и электричество сияло над головой — и валились спать. Как убитые.

К концу второго дня выворотили матицу. Главную несущую балку, на которой по существу и зиждется все перекрытие. Массивная, зажелезившаяся — и цвет ее тоже был скорее железный, нежели древесный, — нигде ничем не траченная. Не трухлявая — живая. Ее старательно побеленное матерью подбрюшье выпирало и в комнате на потолке. В него был вбит крюк, на котором висела люлька. Люлька, в которой я качал, баюкал своих братьев. И в которой рос сам.

И вот мы ее, корнями вросшую в дом, поддели ломами, подперли, поднатужились, крякнули по-солдатски, по-суворовски, по-сталински, и матка, сокрушая все на своем пути, рухнула вниз. Клуб пыли взметнулся аж сюда, до чердака. В образовавшуюся длинную рваную брешь стала видна убогая пустота ободранных комнат.

Стало быть, они рухнули почти одновременно — мать и матица. Только одна вот так — со стоном, с бешеным сопротивлением, с клубом горячей пыли, а вторая беззвучно и безропотно.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Мальчишник
Мальчишник

Новая книга свердловского писателя. Действие вошедших в нее повестей и рассказов развертывается в наши дни на Уральском Севере.Человек на Севере, жизнь и труд северян — одна из стержневых тем творчества свердловского писателя Владислава Николаева, автора книг «Свистящий ветер», «Маршальский жезл», «Две путины» и многих других. Верен он северной теме и в новой своей повести «Мальчишник», герои которой путешествуют по Полярному Уралу. Но это не только рассказ о летнем путешествии, о северной природе, это и повесть-воспоминание, повесть-раздумье умудренного жизнью человека о людских судьбах, о дне вчерашнем и дне сегодняшнем.На Уральском Севере происходит действие и других вошедших в книгу произведений — повести «Шестеро», рассказов «На реке» и «Пятиречье». Эти вещи ранее уже публиковались, но автор основательно поработал над ними, готовя к новому изданию.

Владислав Николаевич Николаев

Советская классическая проза