Варя увидела ее в церкви. Вообще-то она совсем не богомолка, Варя. Какая там богомолка! — праздников церковных не знает, так, услышит от старух на улице или в магазине, что, скажем, через две недели вербная, придет, дома между делом, за обедом, об этом скажет (на что невестка и сын не обратят ровно никакого внимания) — вот и все ее знания, вся информация. Молитв тоже не помнит. Разве что, если приспичит, «живые помочи» три раза быстро-быстро прошепчет. Да и те для нее — что правила в какой-то общепринятой игре. Гроза ли не на шутку разыграется, пожар ли где случится, ящур на соседских коров нападет — вот она и перекрестится и прошепчет, как детскую считалку, эти самые «помочи». Господи, помилуй, сохрани, избавь, обнеси… Это — пока игра. Когда же грянет всерьез, над головой, когда приходит беда — растворяй ворота, страшная, всамделишная, тогда все у нее вылетает. Какие помочи — только истошный бабий вой, кажется, и может помочь. Когда от старых фронтовых ран скончался ее муж, его оставили на ночь в гробу на двух табуретках под иконой с зажженной перед нею лампадой. Икона была в доме единственной. Куплена ею когда-то еще в молодые годы за бесценок на базаре у кустаря. Они тогда только поженились, только «отделились», хотя отделяться было не от кого: она жила с мачехой, он же вообще был гол как сокол, только отслужил действительную, вернулся, а возвращаться было и некуда — родители померли в голодуху тридцать третьего. Так что их «отделение» заключалось в том, что зашел Дмитрий Федорович в хату Вариной мачехи да и увел Варю через дорогу, где снимал у чужих людей времянку. Мачеха этому только обрадовалась: когда они сходились с Вариным отцом, у нее своих было трое да двое его, да еще одного нажили, совместного, о нем так и говорили — «совместный», как будто у него другого имени не было, или, может, чтоб меньше путаться в именах: их в доме накопилось, были даже повторяющиеся — Варя-первая и Варя-вторая (по возрасту Варя-невеста была первой, но по положению, по мачехиному расположению даже не второй, а куда более далекой, да та и не делила их на первую-вторую, та просто звала одну Варькой, а другую, свою, Варей, — этого было достаточно). Мачеха этому обрадовалась: обвешал ее Варькин отец детворой, а сам преставился. Тоже тридцать третьего года не выдержал. Вроде как сбыл, препоручил своих сиротинок ей, как просят на вокзале присмотреть за чемоданами, а сам и загулял. Отлучился да и не вернулся. Уклонился…
Варя забрала с собою и младшую сестренку Нюру, и стали они жить-поживать в той времянке втроем. Варе не терпелось обзавестись «своим» хозяйством — так была куплена икона. Не потому, что в ней была первая необходимость, а потому, что денег у Вари в тот момент хватило только на нее.
И вот лежал ее муж в средней комнатке их нового, только что наконец построенного, точнее, слепленного — там достали шифер, потом из половы и глины сами делали саман, у знакомого шофера купили ворованный лес — так, из чего бог послал, лепят гнездо ласточки, — дома, и она среди ночи, управившись с подготовкой к поминкам (тесто как раз подходить поставила), вошла к нему. В комнате было полутемно: лампада да керосиновая лампа с вкрученным фитилем, под которой незнакомая Варе старуха, «чтица», читала вполголоса, ровно и бесстрастно, псалтырь. Знать ее Варя не знала, но видела и раньше, на других похоронах: старушка, видать, подрабатывала на хлеб насущный. Варя вошла, остановилась у порога. Днем занятая хозяйственными делами, она как-то отошла, отстранилась от своего горя, или просто горе глубже ушло в нее, и теперь стояла на пороге молча, тихо, всматриваясь в неживое, пугающее, словно из замазки вылепленное лицо мужа. Лицо было большелобым, крупным и чуть-чуть подавшимся вперед. Будто человек силился поднять его, оторвать от подложенной ему под голову пуховой подушечки, взглянуть в последний раз на нее, застывшую у порога Варю. Встать он уже не мог: в такой глубокой немощи пребывал, но голову поднять еще пытался. Выбритый подбородок его упирался в грудь, в туго застегнутый ворот — хотя при жизни он никогда не застегивался, ходил — душа нараспашку, — неясная, провалившаяся улыбка тронула начавшие темнеть губы.
Это был и он, и не он.
Может, из-за этой непомерно большой головы, из-за того, что она была чуть-чуть набычена, из-за ее несоразмерности в общем-то небольшому, дробному и какого сразу подавшемуся, усохшему телу, может, из-за того, что тело это было прикрыто в ногах темной полушерстяной шалью (как будто ему могло быть холодно) и вообще скрадено темнотой, он напоминал ей большого, туго спеленутого ребенка.
Вот так же дети, когда еще не умеют ни стоять, ни сидеть, спеленутые по рукам и ногам, тужатся оторвать от подушки лобастенькую головенку, приподнять ее — единственное, что у них не стреножено, что способно к движению, — взглянуть на стоящую у кровати мать.