Тебя ведут. И ты знаешь, куда и зачем тебя ведут. Тем самым тебя провоцируют: пе-ре-сту-пи! Почти рассчитывают на то, что переступишь.
Удержаться. Идти. Пусть затравленно, пусть не смеяться в лицо убийцам и не петь гимны, но — идти, а не ползти. На своих двоих, а не на четвереньках. Какая нечеловеческая работа! — и разве может тут быть лишней хотя бы крупица силы, дарованной извне?
Потому и смотрели они так жадно по сторонам. Даже не надежда на чудо, на выручку, на помощь действием (хотя кто знает, кто может ответить з а н и х наверняка), а пусть — жалость, пусть — восхищение, пусть — любопытство. Да пусть хотя бы наличие чьих-то (даже равнодушных!) глаз, свидетелей! Свидетельств.
На миру и смерть красна…
А эта женщина шла, ни на кого не глядя. С головой накрылась темной клетчатой шалью, сама себя в ней похоронила и шла, как под балахоном. Скорее даже на ощупь шла, потому что и малой щелки, прорехи для глаз не было.
Так зашторивают окна, когда хотят, чтобы и капля света не просачивалась, не ронялась из них. Чтобы свет — весь! — оставался внутри.
Женщина несла под балахоном ребенка. Даже через шаль, по ее складкам, видно было, как он обнимает мать за шею. Как видна была и молодость матери: по походке, по статности… У нее одной из пятерых арестованных не были связаны руки. Милосердие палачей: чтобы она своими руками донесла свое дитя до гибельной черты. До стены кинотеатра «Спартак». До ямы, которую весь город обходил седьмой дорогой.
Другие искали поддержки у других, она же сама заточила себя. Дополнительно. Наглухо. Последнюю щелку — задернуть. И все, что было в ней живого, отдавала. Выдыхала. Точнее — вдыхала в существо (мальчик? девочка?), которое несла на руках. Которому дала жизнь и у которого теперь сама, с в о и м и р у к а м и ее, жизнь, отнимала. Да, отнимали другие, но дело ими было повернуто так коварно, что и она, мать, была причастна к отниманию жизни. Стала соучастницей. Отнимали — ее руками…
Что она шептала во тьме ему, несмышленышу, возможно, безмятежному и ничего не подозревающему? Возможно, забавлявшемуся и темнотой, и материнским шепотом, и материнской лаской…
А может, ребенок был болен, был в забытьи, и темнота была для него целительной? Целительной…
Какую молитву шептала, в чем винилась, что — дышала?..
Кем она была? Что сделала?
Варя на мгновение остановилась — так ясно предстала перед нею та давняя картина. Так бывает с заспанным сном: утром его не помнишь, утром не до него, а в дневной круговерти, глядишь, он и возник в памяти. Проявился. И ты на мгновение останавливаешься, вроде как споткнешься, и душа твоя на минуту выпростается из-под беготни, и ты заново переживешь, перечувствуешь тот мимолетный сон и поймешь его вещий смысл.
И Варя остановилась — как споткнулась.
Когда же она заспала? — спрашивала она сама себя, и душа ее была не на месте. Душа стронулась, напряглась, заныла. Варя ощутила ее — не потому, что раньше ее не было. Нет. Просто раньше Варино тело жило в согласии с нею, теперь же наметился ноющий диссонанс. Душа как-то выпнулась, выперлась, в этом было свое неудобство: Варя почувствовала ее, распростертую, чутко и больно ловившую доселе забытые дуновения, как парус. Как парус, и увлекавший куда-то ее большое, тяжелое тело, и одновременно делавший его уязвимым.
Ее, Варю, — уязвимой…
Хорошо, что путь домой был неблизким. Варя притерпелась за дорогу к новому ощущению, к этому свирельно ноющему зазору (а он в ней, видать, угнездился надолго, она и сама не подозревает, как надолго — навсегда! — поселилась в ней эта тревожная уязвимость), успокоилась. Отдышалась — этим занимающимся днем, воздухом, дорогой.
Дорога стала длиннее: Варя не заметила, как взяла левей и пошла через центр. Той самой улицей. Как будто надеялась найти там чьи-то следы. Здесь тоже было тихо и пусто. Даже пустыннее, чем на окраине: все-таки города, даже такие маленькие, просыпаются с окраин. Только Варины шаги разносились в утренней тишине. Они словно шли впереди Вари, отдельно от нее: так у незрячих стучит впереди посох…