Читаем День и час полностью

Она была докучливой собачонкой, репьем, вязавшимся к конвою, но все видели: если она все-таки прорвется к мужу, если ухватится за него хотя бы кончиками пальцев, ногтями, то, как бы она ни была стара, как бы она ни была слаба, оторвать ее будет невозможно даже этим дюжим головорезам.

Как жалко и в то же время неустрашимо, неостановимо она бежит, догоняет конвой, и как лениво ее каждый раз отшвыривают!

Картина была гнетущей. Варя была подавлена, растеряна. Думала ли она о чем-либо? Скорее всего, ноги сами несли ее — следом за конвоем, вместе с другими людьми.

Одно в увиденном ею было особенно странным. Особенно страшным. Варя сразу почувствовала это, но понять, в чем же заключается эта странность и особенный ужас происходящего, поняла не сразу. Спустя минуту.

Все происходило в полном молчании. Молча кидалась старуха, молча отшвыривал ее немец, молча брели арестованные. Видно, арестованных вели издалека, и старуха за дорогу обезголосела, а конвоиру просто надоело огрызаться. Не только ненависть, но и мольба — молча. Немо. Их неравное противоборство стало молчаливым и оттого — еще более ожесточенным. Фашист отбрасывал ее лениво. Но чем ленивее, тем — жесточе. Злее.

Молчал и старик — скорее всего, он боялся навлечь беду и на старуху.

От этого молчания горе казалось еще обнаженнее, ободраннее. Одна страшная суть, никаких отвлекающих деталей. И может, потому, что уста у бабки были плотно сжаты, что ни единого слова не срывалось с них — только временами прерывистое, приглушенное, невнятное хрипение, — может, поэтому она сама была воплощением горя. Аллегорией горя — никаких лишних деталей. Да что аллегорией — горем. Она не кричала, но кричало ее лицо. Оно все было — крик.

Человек на бесконечной дороге. Человек на коленях. И — только лицо, только огромный, разверстый, разодранный в крике рот. Мучительный, хотя и неслышимый вопль.

А может, потому и мучительный, мучающий, что — неслышимый?

Бесконечна была ее дорога в несколько шагов. Подняться с колен, ринуться вперед, вновь оказаться на коленях и вновь подняться… Мучительным, истошным был ее вой — просто регистр его был так высок, что слышать его не мог никто. Только она сама да, возможно, ее связанный дед. Ее вой никто не слышал, но он пронимал, повергал в смятение каждого, за исключением разве что конвоиров. Незабываемо было ее лицо — в своей страсти, боли, в своей силе — а силы в нем было больше, чем во всем старушечьем теле.

В своей решимости — достичь, доглядеться, докричаться.

Пожалуй, и теперь, в церкви, Варя узнала не столько старуху и даже не столько это лицо, сколько состояние лица. Это всепоглощающее, неукротимое стремление вперед, за предел, подчинившее каждую его черту.

Никакой угрозы не представляли немцу ее руки. Никакой угрозы не представляло ее тело. И даже выпнувшееся из оболочки закаменевшее сердце. Только лицо. Только глаза.

Их и отбрасывали.

На углу, у поворота к кинотеатру, старик посмотрел наконец старухе прямо в глаза (до сих пор он старался не смотреть на нее то ли потому, чтоб не видеть ее страданий — чем он мог ей помочь! — то ли опять же опасаясь взглядом своим подлить масла в огонь и подтолкнуть противоборствующие стороны еще к более решительным действиям друг против друга) и сделал слабое движение пальцами связанных рук.

Это движение можно было понять как желание размять затекшие, отерпшие, с почерневшими ногтями пальцы.

Но его можно было понять и как жест прощания.

Прости и прощай.

И тогда она ринулась в последний раз. Она шла с выбившимися из-под платка, развевающимися космами седых волос, со слепо вытянутыми руками — ничто уже не могло ее остановить.

Когда она уже была в трех шагах от конвоира, немец, шедший впереди и, по всей видимости, старший здесь, обернулся к тому, замыкающему, и что-то недовольно, зло прокричал. Приказал. Ему надоела вся эта канитель.

Конвоир вскинул автомат.

В глухо ропщущей толпе Варя вовсе не стояла крайней, ближе всех к старухе, но ей показалось, что черное, короткое дуло уставилось прямо в нее. Не в старуху — в нее. В живот.

Живот сразу стал мягким, беззащитным, противный холодок, зародившийся где-то в его глубине, пополз по всему телу. Из Вари как-будто кости вынули — так она вся обмякла и осела.

И — стыдно вспомнить — у нее вдруг мелькнуло какое-то неосознанное недовольство старухой, отчуждение от нее, малодушное раскаяние в том, что она, Варя, оказалась в эту минуту здесь. Сейчас выстрелит, и они там, дома, останутся сиротами. Не дождутся Варю. Из-за этой неугомонной бабки…

На какое-то время забывшаяся, забывшая о детях и Нюре, голодно дожидающихся ее во времянке, теперь, под автоматом, Варя мгновенно вспомнила их, увидела — зябко жмущихся в углу нетопленой хатки, навеки покинутых и обреченных…

Автомат щупал ее, а искал — их.

Ей бы бежать, а она не могла пошевелиться. Шагу ступить.

Может, потому и не вспоминалась старуха так долго, может, потому так быстро и заложилось в памяти все случившееся тогда, что вспомнить ее — значило вспомнить и свое, пусть минутное, но стыдное малодушие.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Мальчишник
Мальчишник

Новая книга свердловского писателя. Действие вошедших в нее повестей и рассказов развертывается в наши дни на Уральском Севере.Человек на Севере, жизнь и труд северян — одна из стержневых тем творчества свердловского писателя Владислава Николаева, автора книг «Свистящий ветер», «Маршальский жезл», «Две путины» и многих других. Верен он северной теме и в новой своей повести «Мальчишник», герои которой путешествуют по Полярному Уралу. Но это не только рассказ о летнем путешествии, о северной природе, это и повесть-воспоминание, повесть-раздумье умудренного жизнью человека о людских судьбах, о дне вчерашнем и дне сегодняшнем.На Уральском Севере происходит действие и других вошедших в книгу произведений — повести «Шестеро», рассказов «На реке» и «Пятиречье». Эти вещи ранее уже публиковались, но автор основательно поработал над ними, готовя к новому изданию.

Владислав Николаевич Николаев

Советская классическая проза