Он помнил, конечно. И сожженные дома, что косо бежали по увалу, и большой сарай за околицей, возле которого, словно швейная машинка у старательного портного, ровно и длинно потрескивал станковый пулемет, и голубое облачко в небе не по-сибирски высоком и тепловатом на вид, хотя пушистый снег таял на ладони. И помнил, конечно, как два немца ходили по голубому снегу, сами голубые от чистых отблесков. Не больше пяти метров было до них, и было видно, какое ясное и молодое лицо у первого немца. И мысль свою помнил Анискин, ту мысль, что пришла в голову, когда секунда оставалась до того, как он должен был беззвучно прыгнуть на спину немцу. «У фрицев по отчеству не зовут, — подумал он тогда, — это только у нас, русских, есть отчество».
— А ту гранату ты помнишь, Федор? — глухо спросил Лука. — Ту гранату, за которую ты меня чуть не убил, помнишь?
— Помню.
Убивать Луку, конечно, за гранату Анискин не собирался, но схватил его за шиворот шинели, клацнув зубами, приблизил к себе и — шепотом, шепотом: «Под трибунал пойдешь, Семенов!» Он шептал это, а в воздухе еще висел гранатный взрыв, стоял столбом снег, а из того сарая, где стрекотал пулемет, выскакивали один за одним зеленые немцы. Не то что снять пулеметный расчет, а и ноги-то уносить Анискину и Семенову было трудно. Потому и тряс Луку Анискин, потому и шипел про трибунал, что взрыв гранаты услышали немцы.
— Твоя это была граната! — внезапно захохотав, сказал Лука. — Ты, когда на молодого немца бросился, чекой от «лимонки» за сучок задел. У тебя ведь четыре гранаты на поясе-то висели, а ты все годы считаешь, что три… И про второго немца ты правду не знаешь!
Казалось, что хмель уходит из анискинских глаз — светлели изнутри, зрачки расширялись, словно в кухне темнело.
— Ты, Федор, вспомни, — волнуясь, сказал Лука, — как ты утром на ремень ругался: «Пропадем с такой кормежкой! Опять дырку на ремне протыкать надо!» И шило у меня просил.
— Просил шило, ну так что?
— Ремень-то Васьки Кустова был, — ответил Лука. — Это уж я вечером понял, когда Васька тоже материться начал: «Какая-то сволочь дырку проколола!» А Васька всегда четыре «лимонки» носил…
Это правда была, что Васька Кустов всегда носил на ремне четыре гранаты. Он, Васька, всегда-то был мужик ворчливый и скандальный, но в тот вечер ходил по землянке особенно злой. «Мама родная! — подумал Анискин. — Мама родная! Мне ведь в поясе-то легче стало, когда я молодого немца под себя подмял!» Опять перед глазами живым голубоватым светом полыхнул молодой снег, затарахтел пулемет и метнулся вправо, весь перекосившись, Лука. Потом рывок, вздыбленная рука Луки и грохот гранатного взрыва. «Под трибунал пойдешь, Семенов!»
А Лука, выходит, сорвал с его пояса гранату, что была без чеки, и ее, гранату, бросил. Она бы взорвалась на поясе, если бы ее Лука не сорвал.
— Ты чего же молчал, Лука? — приглушенно спросил Анискин. — Ты чего же двадцать два года молчал? Ведь тебя за это дело я сам чуток… Ты почему, Лука, молчал?
— Да потому, что ты шальной человек! — ответил Лука и подмигнул участковому. — Получалось, что я тебя от смерти спас, а когда так, то ты мне вроде бы обязанный был…
Лука опять захохотал.
— А уж какая дружба, если кто кому обязанный… — И вдруг на секунду стал серьезным Лука. — А мне о тобой было хорошо дружить, Федор! Без этого я бы на фронте пропал.
«Мама родная, — думал Анискин, — мама родная!»
— А что со вторым немцем? — спросил он. — Как же ты со вторым-то немцем, когда гранату бросил?
— Стрелял я, Федор. Ты выстрела не слышал; он под взрыв гранаты угодил…
Половицы кухонного пола поскрипывали — это возился на широкой табуретке Анискин. Зазвенели ордена и медали, круглая спина участкового выпрямилась, и потому ремень портупеи глубоко врезался в плечо под погоном. Анискин сидел, но казалось, что он стоит по стойке «смирно».
— А чего ты нынче об этом рассказал, Лука? — громко спросил он, краснея лицом. — Нынче почему рассказал?
Лука сразу не ответил. Он потянулся к бутылке с водкой, налил понемногу в стаканы, свой придвинул к себе и склонил голову. Минуту, а то и больше сидел Лука молча, потом поднял голову — лихо торчали мушкетерские усики, расплывался в улыбке большой иронический рот, острый подбородок торчал ехидно.
— А уезжаю я из деревни, — насмешливо сказал он. — В городе Томске теперь буду жить, у сына Володьки. Так что не пить нам больше водку девятого мая… — Нижняя губа у Луки скривилась, вздрогнула, но потом притихла. — Володькиных ребятишек буду стеречь! Они у него сахарные, так чтоб не растаяли…