Стоящие с Артемом на воротах Гром и Шило, распаленные запахом, видом, осязаемой дрожью толпы и, должно быть, желая острей ощутить свою силу, принялись подгонять это стадо еще и тычками, а потом и ударами. Дети тотчас же заверещали, заревели на полную, разевая молочно-щербатые рты. Артем смотрел на искаженные, обезображенные криком лица вот этих будто бы и вправду задыхавшихся в ядовитом дыму старичков — и чуял, как в нем закипает какой-то особенный смех. В детях много потешного: уж таким беспримерным отчаянием, уж такой нестерпимой обидой искажается пухлое личико поскользнувшегося и упавшего, колотящего скользкий паркет карапуза, что без смеха, невольной улыбки смотреть невозможно: у-тю-тю, ах ты, рева-корова… Но уж тут-то ревели от боли, от мучительного неудобства, от страха, от того, что никто их не слышит, не кидается к ним выручать, утирать, утешать… и как будто от этого и плеснулся в нем смех, подымая, казалось, желание наподдать уж не взрослым, а детям самим, чтобы громче и тоньше взревели, чтобы пухлые, гладкие личики еще больше приблизились к этой уродливой, неестественной старости, к безобразию гиблого, безответного крика о помощи, к задыханью, хрипенью, мертвенью, к заспиртовке в кунсткамерных банках.
Неужели и вправду хотел, неужели и вправду плеснулось в нем это? И как будто бы — да, нутряной ответ: да, не хлестать по щекам и не бить их ногами, но отчетливо чуять, как легко раздавить эту хлипкую, беззащитную слабость, быть причиною этого рева и визга, дозволять им еще поорать, подышать… И откуда в нем это взялось?..
И сейчас, среди ночи, в карауле, он вспомнил. Два года назад под Изюмом, на игре-реконструкции третьей битвы за Харьков, они, гренадеры полка СС «Дойчланд», вошли в небольшое село, как будто застывшее во времени «до той войны», — с колодезными журавлями, с саманными хатами ветхих старух на околице, с цепными кобелями и хрипатыми рыжеглазыми пивнями. Их увидели бабы у чугунной колонки, пацанята на велосипедах и конечно же гревшие кости на призьбах старухи, которые не то чтоб сами видели
Артем с пацанами давно обжились в своих собственноручно скроенных мышиных кителях и брюках, в снежно-белых и пестрых, с оскольчатым и лиственным рисунком, анораках, в кургузых сапогах с квадратными гвоздями, в начищенных до блеска касках-штальхельмах с руническим «волчьим крюком» на декальном щитке — настолько обжились, что люди обмерли, ошарашенно и зачарованно глядя на живых, настоящих фашистов, так смотря, словно шаг сапоговой вминающей силы — и услышат чужую, металлически-хлесткую речь, словно «эти», весною 2012-го, тоже могут убить.
Артем ощутил их отчаянную беззащитность, а себя — воплощением их родового, неумирающего страха. Вот именно так, как он с пацанами, и выглядела для славян абсолютная смерть. Чужая по всему, от языка до запаха немецких сигарет, чужая насквозь, в каждой черточке облика — от квадратных гвоздей на подошвах до рожек на касках. Чужая, а значит, глухая, никого не могущая на подмятой земле пощадить.
Артем вдруг посмотрел на все происходящее
Поравнявшись со стайкой щеглов, он едва удержался от того, чтобы пнуть одного, как то полагалось уже не по роли в игре, а по собственной сущности, перемене нутра под немецким мундиром. Он, конечно, немедленно вспомнил, что сам родом с Харьковщины, что идет по своей, украинской земле, что одной крови с этими деревенскими бабами и хлопченятами, но само чувство полной, уже не звериной, а будто именно сверхчеловеческой свободы восхитило его, забурлило в нем так же, как само молодое желание жить.