Читаем Держаться за землю полностью

Легко выбрать эту холодную правду, когда уже не надо замерзать и гибнуть за нее. А нужен тебе такой памятник? Посмертно ничего не нужно никому. И никто не столпится послушать, как ты прокричишь из петли: «Смерть фашистским захватчикам!», а просто хлопнет за спиной граната или мина, не поменяв ни света дня, ни цвета неба, и не успеешь ничего постичь, кроме остро-мгновенной разрывающей боли в голове или в сердце, и вся твоя разорванная жизнь не пронесется у тебе перед глазами — от смеха защекоченного сына до собственного первого икающего смеха на руках молодого, живого отца, на руках молодой, вечной мамы. Разве только уронишь одно-единственное матерное слово, в котором будет лишь не выразимое никак иначе изумление — не отчаяние, не мольба о пощаде, не страх, а одно удивление от внезапности произошедшего, как ни жданного, а все равно неожиданного, да еще, может, злоба, досада, как если бы споткнулся обо что-то и упал. «Бля!..!» — и тебя больше нет, и вместе с тобой — никого, ничего.

Вот она, эта холодная правда: подвал, подвал, подвал… густой сладкий запах солярки от работающего генератора и ненавистный тебе сызмальства настойчивый и вездесущий запах тлена, подвальной сырости, настуженной земли, ее бездонной глухоты и равнодушия. Земля в каждой поре одежды и кожи. Приставленные к стенке автоматы. Трепещущее пламя в ржавой бочке — и туда, к этим огненным недрам, протянутые заскорузлые черные руки. Озаренные красными отсветами первобытно-пещерные лица. Бородатые, грязно-щетинистые. Работяги, вчерашние грозы, только в них для тебя остается возможность спасения. Лица их неулыбчивы, сдавлены напряжением мысли или просто пусты, как все лица после трудной работы. Но на них нет отчаяния. Терпким запахом силы, здоровья веет от ополченцев. Так, наверное, пахнет зафлаженный, но еще не смирившийся с собственной гибелью, много раз уходивший от охотников зверь. Иногда они даже смеются, вспоминая какие-то минометные плиты, как недавно со смехом вспоминали внезапный нарастающий скрежет породы, отдающийся в сердце сухой, звонкий выстрел надломившихся стоек в забое. Анекдоты вон, слышишь:

— …Рассказал бы мне хоть про работу свою. Ладно, муж говорит ей, залезай под кровать. Это лава. Ведро воды туда плеснул ей: это мокрая лава. Вскочил на кровать и давай на ней прыгать, а это, говорит, комбайн по лаве едет. Спинку выдернул на хрен — кровать на жену: берегись, это лава садится! Жена орет, вылазит вся избитая: все, хватит! А он ей юбку задирает и начинает в зад ее пердолить. Она: «За что?!» А это, блядь, тебе за ранний выезд!

— А-га-га-га!.. — раньше этот безудержный гогот расцвечивал их подземную жизнь, а теперь выражал безотчетную радость, что живы, ликование плоти, уцелевшей, живой и отчаянно-жадно желающей быть.

Эти люди уже принимали творящееся в Кумачове как должное, а верней, жили этой войной как обыденностью. Были челюсти лавы, земляная утроба — давильня, а теперь вот война. Вся и разница, что потерявшие солнце, схоронившиеся по подвалам и подполам семьи ждали их под землей, а не дома (нерушимого дома больше не было ни у кого) и могли быть и сами убиты, покалечены или придавлены рухнувшей кладкой.

Если б сам Мизгирев был ребенком, стариком или бабой, то тогда ощущение силы и живучести этих людей непременно его успокоило бы, наделило бы чувством, что за этими спинами можно укрыться от смерти. Но он был здоровый, не увечный мужик и должен был сам что-то делать. Можно было, конечно, забиться в глубокую щель, прилепиться к отаре убогих и рассчитывать на вспоможение, притвориться безумным, контуженным. Можно было пойти в санитары, водители, грузчики, вообще никуда не идти: оставались же тут не желающие воевать мужики, и никто их за это нежелание к стенке не ставил, даже не презирал, не судил и не совестил. Но Вадима грыз новый, неуживчивый, злобный, как цепная собака, и, казалось, ничем уже не подавляемый стыд.

И стыдно было сразу по нескольким причинам: за то, что умирать ему как будто бы страшнее, чем другим, за то, что чувство злой решимости и как бы собственной неуязвимости, которое вело его сюда, мигнуло, как сырая спичка на ветру, за то, что не умеет воевать, и за то, что вбивать в него это умение — все равно что дар речи прививать обезьяне. А под этим любовным, искусным, удобным стыдом шевелился другой, настоящий, самый что ни на есть волкодав, — стыд за то, что он врет сам себе, за то, что извиняет своей, быть может, мнимой бесполезностью свой страх и конечно же втайне надеется, что ополченцы, видя эту его бесполезность, не возьмут его в то, настоящее, страшное дело — пожалеют, побрезгуют, посчитают обузой, даже если он сам и попросится. Так маленький ребенок притворяется измученным, чтобы мать поскорее взяла его на руки, хотя если бы матери не было рядом, он и сам бы прошел весь остаток пути — на одном чувстве страха и голода…

Кто-то тронул его за плечо — обернулся и вздрогнул: над ним стоял Лютов.

— Пойдем-ка пошепчемся кое о чем.

Перейти на страницу:

Похожие книги