Долго жили мы в ладу; но и самые вернейшие друзья иногда ссорятся. Между нами не кошка проскочила, а целые две лошади. Я должна признаться, что люблю спорить. А почему? Вопрос сделала совесть, а ей нельзя не отвечать. Итак, Душа, будь снисходительна и прости вольное мое прегрешение. Журнал – исповедь, итак, Отче Совесть, слушай. Я люблю спорить, потому что знаю, что спорю умно-разумно, что доказательства мои не суть доказательства пустые, и даже не от уверенности собственной, но чтение книг и потом рассуждение об них с чтением, а не слегка, что часто сама отвергаю мысли сочинителей, спрашиваю мнение у Отца, сообщаю ему свои суждения и получаю одобрение так часто, что оно заставляет меня думать, что я сужу здраво и разумно. Вот почему я люблю спорить серьезно. Шутя же я принимаюсь за другое дело, за софизмы. Доказываю, что белое – черное, и часто так оно удается, что я почти уверю, а через час после того стану доказывать то же совсем в противоположном смысле. Весело так спорить, когда видишь, что твой соперник горячится и что сама чувствуешь, что говоришь против себя же. Весело заставить его согласиться, чтоб потом довести его, чтоб он опять переменил свое мнение. Еще у меня достоинство: я умею невинно бесить, и от этого-то произошла наша ссора.
Все жить в ладу скучно: мир есть образ постоянства, а я это только прощаю в дружбе и иногда в любви. И так единообразность обыкновенно доводит нас к скуке, скука к зевоте, зевота к расстроенным нервам, нервы к слабости, слабость ко сну, сон к смерти, смерть к Вечности. А до последней я не хочу так скоро добраться, а потому стараюсь усыпать путь мой не маковыми цветами, которые клонят ко сну, но розами и даже с шипами, потому что последние, кольнув, разбудят иногда тебя посреди Рая воображения, но зато и не доведут к единообразию, к чему примыкает даже и путь счастья. Вот почему я поссорилась с Хорунжим, а именно за степных двух лошадей его (которых, между нами, никогда не видала, да и не знаю, на что они похожи).
Сидели мы у круглого стола. Мы, т<о> е<сть> Marу, цветок после мороза, Львов, Хорунжий и Аз. Все было спокойно. Marу шила и, подымая голову, darted a meaning glance at me and Quentin Durward[76]
. Ленивый, но сантиментальный Львов гробовым голосом, и переплетя ногами, собирался читать стихи Батюшкова, я, перья ощипывая, завременно зевала, а Хорунжий собирался плести корзинку. «Который-то час?» – спросила я небрежно и тем расстроила позицию Львова, который, сидя против меня, собирался было обрисовать глазами всю пылкость и нежность поэзии недостойной своей кузине: но, услышав вопрос мой, как верный рыцарь, побежал смотреть на солнечные часы.Ответ его был, что скоро час. «Боже! – воскликнула я, – Mary, come and I will teach you to send an arrow, it will serve you in good time»[77]
. Я вскочила и, как стрела сама, полетела к цели, которая стояла на лугу. Все встрепенулись. «Дайте мне лук и стрелы», – было мое повеление, и оба юноши принесли мне их. Я поблагодарила их и стала стрелять не в мету, а в высоту. Стрелы падали в кусты (еще порядочный стих), Львов, мешая, подбирал. «Не пускайте стрел в кусты», – сказал Хорунжий. «А почему?» – был мой вопрос. «Потому что неловко поднимать». – «Какой вздор, я хочу». – «Но я не пойду за ними». – «А пойдете». – «Нет». – «Да». – «Нет». – «Да…» И стрела полетела в кусты. «Пожалуйста, принесите мне ее». – «Я сказал, что нет». – «Вы не принесете?» Он покачал головою. «И так я с вами не буду говорить». Позвонили к столу. Мы сели кушать. Он заговорил со мной, я улыбнулась, но молчала. Он заглядывал, заигрывал, заговаривал, а я… молчала. Прошел тот день, я все молчу. Другой настал. Заря прекрасная встала, день был хорош; я сошла вниз. «Ах, здравствуйте, А<нна> А<лексеевна>, – было мне приветствие. – Но что же, все еще сердиты?» Я все молчала. Пришел полдень. Глаза его меня умоляли простить его, но не хотел он сказать: «Простите?». А я, я улыбалась и молчала. Mary взялась мирить нас и написала на бумаге: «Помиритесь, попросите прошения». «Благодарю», – был короткий ответ.