Он и был настоящий барин, пропускавший сквозь пальцы родовое; французский считавший чуть ли не природным своим языком; знающий толк в музыке, женской красоте и парижской моде. В конце концов он и убрался в Париж с любовницей-француженкой, разойдясь с женой и бросив заботы по имению на единственного сына Николая Афанасьевича, к тому времени уже два с лишним года как женатого на фрейлине Наталье Ивановне Загряжской.
Николай Афанасьевич оказался фигурой трагической. Такому счастье не улыбается. Такой своего у судьбы не возьмёт, тем более не вырвет. Страдальческий лоб, глаза не радостно, а словно в ожидании новых разочарований глядящие на свет, и никакой твёрдости ни в складе губ, ни в подбородке. Лицо красивое, но отнюдь не лицо человека, который сможет поправить сильно пошатнувшиеся дела Полотняного Завода.
Однако существует распространённое мнение, что — смог. Во всяком случае, дела Завода заметно поправились. Но началась война двенадцатого года, и Афанасий Николаевич поспешил вернуться на родину. А вернувшись, совершенно отстранил сына от дел. И тут началась главная беда семьи: Николай Афанасьевич заболел тяжёлой душевной болезнью.
Не то ли способствовало её развитию, что Николай Афанасьевич, только разлетевшись, был отставлен от дел? Или, возможно, жена к нему, отставленному, изменила отношение? Не того, совсем не того ждала Наталья Ивановна от девятнадцатилетнего влюблённого мальчика, когда убиралась от скандала подальше в Москву, в миллионное имение Гончаровых — майорат.
Николай Афанасьевич всю оставшуюся и ещё очень долгую жизнь жил во флигеле московского дома Гончаровых затворником и в полном небрежении. Дымили печи, проваливались сгнившие от сырости полы, слуга приносил котлетку и кусок пирога с барского стола, благо через двор недалеко сбегать. А когда Натальи Ивановны в Москве не было, варил похлёбку и всё оглаживал по плечу своего выросшего и попавшего в беду барчука, утешая.
Утешить было трудно: Николай Афанасьевич осознавал своё положение. Припадки бешеного гнева сменялись долгими месяцами тихой меланхолии...
Так сложилась, вернее, так не сложилась молодая жизнь. А старик Гончаров между тем благополучно, беззаботно и весело прожил ещё двадцать лет. Он менял любовниц, тратил на свои прихоти невероятные деньги; выдавал замуж, и с большим приданым, своих крепостных наложниц; скупился до изумления, когда дело шло не о нарядах, просто о приличном, не просвечивающем от долгой носки платье для внуков и внучек; млел от ветреного обаяния молодых столичных актрис; водил за нос Пушкина, обещая ему выплатить долги за приданое; обременял его же просьбами похлопотать перед Канкриным (министром финансов)[129]
или ещё лучше перед государем об единовременном пособии для поправления дел Завода...Он был и бывал всяким. Но, возможно, главными чертами его до самой старости остались безудержность и властность. Властность не деловая, а капризная. Безудержность же чисто детская, как будто он не мог, не хотел и не пытался даже представить, куда заведёт семью. Когда в 1832 году старик умер, долгу на майорате было полтора миллиона.
Полотняный Завод казался не имением — государством, заросшим мокрой летней травой почти по пояс, дубовыми лесами, берёзовыми рощами. В этом государстве были свои реки и озера, свои дороги и заставы, своя промышленность, свои обычаи и преданья.
Дед жил в красном доме, большом и нарядном, стоявшем в некотором отдалении от громады запущенного «комода». Дед Пушкину был любопытен, но неприятен.
— Ну, сударь мой, ну, государь-разбойник, — сказал он неожиданно по-русски и нараспев. — Последнюю радость отбирать приехали, да ещё о приданом говорить затеяли? Как можно? Не верите? Слову, слышал я, не верите? А многие тысячи через эти руки прошли...
Афанасий Николаевич был ещё не очень стар, но голова его подёргивалась, а руки, когда он раскрыл перед Пушкиным пустые ладони, были будто неживые, в известковых трещинах, отёчные. Горсть не держалась, и получилось смешно, вроде бы нечаянно для себя старик продемонстрировал, как именно прошли многие тысячи и канули в песок. Вернее всего, в этот же, красный, каким были посыпаны дорожки огромного парка.
Что-то шаткое, неверное заключалось в самом старике, в огромном полупустом доме, по стенам которого ползла кислая, яркая от летних дождей плесень. В парке стояли статуи, у одной вода вымыла яму под цоколем, она покосилась, у другой отбили нос и время изъело мраморный лоб наподобие живого, человеческого. Отчего Диана напоминала отнюдь не о красоте — о смерти. Пальцы ног, схваченные ремёнными сандалиями, также были отбиты.
Ни в запустении парка, ни в итальянских статуях, однако, не заключалось обаяния древности. Тут был разор, не более того. Семья и всё семейное разваливалось приметно и почти скандально...