— Маменька небось устроила бы нам выволочку. — Лицо Александрины приняло выражение ещё более строптивое, чем всегда. Бросился в глаза крупный подбородок, и вопреки давешним впечатлениям можно было сказать, что сейчас на младшую сестру она вовсе не похожа. Наоборот, являет тип как бы несовместимый. И Пушкин посмотрел на Натали с ещё большей нежностью.
— А за что, Азя? — спросила та, как сквозь сон, неохотно отрываясь от лошади. — За что?
— Так, ни за что. За удовольствие наше. Или за своё неудовольствие. Сама верхом уже не скачет, как же не побранить?
— Ну что ж, душки мои, тогда — в парк! в парк! К пруду...
Но от дома уже бежал лакей доложить, что старый барин проснулись и просят господина Пушкина к себе.
Афанасий Николаевич проснулся с намерением во что бы то ни стало показать Пушкину тот свадебный подарок, каким должен был явиться многопудовый бронзовый идол. Положим, старик отлично понимал, что поступает сомнительно, предлагая в приданое за внучкой то заложенное, бездоходное имение, то бронзу, мертво осевшую в подвалах большого дома. Но понимал, что зять сглотнёт: влюблён сверх меры.
У него самого не кружилась ли голова от прекрасных женщин? Сам он не бросал ли на ветер тысячи? Он засмеялся, пошевелясь на диване. Старческий ум его как-то очень удобно скользнул мимо простой истины, что он, владелец майората — неделимого имения, —
Наоборот, подставляя одевавшему его лакею хлипкое тело марионетки, Афанасий Николаевич с удовольствием думал о том, что будущий зять смирен. И отнюдь не жох.
В подвалы спускались в сопровождении десятка лакеев, из коих одни несли зажжённые в трезубых подсвечниках свечи; другие поддерживали Афанасия Николаевича, бодренько семенившего изогнутыми подагрой ногами; а третьи — так, больше для шуму и представительности суетились впереди, убирая с дороги кое-какой хлам.
Статуя лежала головой в тёмный угол. Плесень, прах многолетнего забвения — всё осело на ней, и старик сам, не дожидаясь, бросился обметать платком, чтоб глянули: бронза, первейших статей бронза! До бронзы, впрочем, было далеко, и он заныл о нуждах Завода, о нерачительности слуг, а также о сорока тысячах, когда-то предлагаемых за истукана. Единственно затем не проданного, что надобно было ещё испросить высочайшего дозволения перелить царскую персону опять в металл. Но милостивый государь Александр Сергеевич легко добьётся при его-то связях и знакомствах...
Пушкин, почти невежливо не слушавший старика, рванулся от подножия к лицу истукана, будто оно должно было обнаружить ему нечто. Вживе лицо самой императрицы, что ли? Медное оказалось одутловато и слепо. Он щёлкнул статую высочайшей особы по носу: не мог отказать себе в мальчишеском удовольствии. Мелькнула мысль, тоже вполне мальчишеская, что в подобных обстоятельствах статуя Александра доставила бы ему куда больше удовольствия. Екатерина как-никак была для него всего лишь
А старик кричал уже на слуг, замахивался палкой, приказывал мести, тереть, тыкал скрюченным пальцем в надпись на круглом подножии. Голос его становился визглив. В подвале пахло склепом, прошедшей судьбой... Метались тени, старик был страшен в своей беспомощности и жадности.
Пушкин смотрел на него издали: была непонятна страсть, может быть, сильнейшая — страсть старческого эгоизма. Скрюченные пальцы, нетвёрдо державшие палку, пытались схватить все радости жизни; на их оплату должны были пойти немногие тысячи, полагавшиеся в приданое Натали, любимой внучке. Во всеуслышание за столом сегодня объявленной — любимой.
Пушкин почувствовал, как кровь прилила вдруг к голове до звона в ушах: надоело играть комедию полного смирения. Даже непонимания той роли, какую ему отводило странное семейство. Но сейчас же эта вспышка погасла. Что, какие неприятности могли стать вровень с главным: она была его невестой?
В Болдино[132]
он приехал в первых числах сентября. Не успел управиться с делами, войти во владение выделенной отцом частью Кистенёвки, как обложили холерные карантины. Всё остановилось. Жизнь словно потеряла своё течение. Текли, то есть двигались только строчки на чистых листах бумаги. Мысль же, более того, обрела свойство дальнего и лёгкого полёта.Только что, перед самым отъездом, 31 августа 1830 года он писал Плетнёву из Москвы в Петербург! «...московские сплетни доходят до ушей невесты и её матери — отселе размолвки, колкие обиняки, ненадёжные примирения — словом, если я и не несчастлив, по крайней мере не счастлив...
...Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Чёрт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостию, которой обязан я был Богу и тебе. Грустно, душа моя...»