Удивительно, что Горчаков не замечал всего этого. А когда он сам или Комовский указывали, Горчаков небрежно и устало отмахивался: «Ах, оставь! У тебя, барон, кровь балтийская, а он ещё весь из Африки — пышет! Это надо понимать». А когда он настаивал на своём и ужасался физиономии Александра, как она неостановимо менялась в танце с Бакуниной, Горчаков и вовсе отстранялся: «Сила Пушкина не в манерах, мой милый, манеры — это наше. Он же — стихия. А к стихиям рекомендую быть снисходительным. В них воля Божья»!
Горчаков произносил всё в нос, с растяжкой, как урок, который надоело повторять. Поднимал палец важно и уходил в сторону.
Горчаков высоко ценил стихи Пушкина, так же как сам Корф. Но тут — особенность: среди стихов были и ему посвящённые. Возможно, этим и объяснялась снисходительность?
Горчаков был спокоен, важен, всё о себе знал наперёд и не возгорался. «Каждому своё, милый друг, — говорил Горчаков мерным и всё же обидным голосом. — Каждому своё. Не будем завидовать...» «А чему завидовадь-то? — грубо спросил он тогда, выдавая себя. — Чему? Конь и не такой барьер возьмёт и ржёт громче. Так чему? Что Тигром прозвали? Но и обезьяной же! Так — чему?» «Строчкам, друг мой, всего лишь божественным строчкам». — Горчаков пошевелил легонько тонкими белыми пальцами, будто вылавливая эти строчки из предвечернего, начинающего густеть воздуха.
Нет, дарование Пушкина смешно было оспаривать, но ведь и сам поэт как бы признавался, что не стоит своего дара. В том же стихотворении на 19 октября 1825 года, писанном ещё в Михайловском. «Свой дар как жизнь я тратил без вниманья» — так сам о себе заявляет Пушкин, стоило ли его оспаривать?
Никакой радости от встреч с Пушкиным Модест Андреевич не испытывал, встречались сухо. Сухость употреблялась единственно, чтоб отгородиться. Пушкин не навязывал себя, разумеется, но некоторая дистанция повредить не могла. Дистанция была необходима, чтоб не услышать лишний раз, к примеру, обидного прозвища
...Рассматривая сюртук, который поворачивал перед ним слуга, Корф поморщился вовсе не от лёгкого пёрышка, приставшего к лацкану. Он поморщился от мысли: Вяземский мог не забыть ему недавней выходки против Пушкина. А не забыв, вогнать в неловкость. Князь умел быть отменно вежливым и сдержанным, как и положено светскому человеку, но иногда на него находило: летел навстречу скандалу, не разбирая дороги, совершенно по-ямщицки...
Между тем от Якова несло тюрей, и это тоже оскорбляло. У Корфа нервически задёргалась щека под самым глазом.
— Можешь идти, — сказал он. — Трактиры, друг мой, не под этими потолками заводить. В конюшне такому место. В стойле к тому же...
Одевался он сам, но раздражение не проходило, и руки путались в рукавах, батистовый галстук не завязывался так, как хотелось: с точным расчётом между приличием и небрежностью.
Он взял колокольчик и позвонил. Яков явился мгновенно, будто стоял за дверью. Вернее всего, действительно — стоял. Теперь и у Якова дёргалась щека, словно он передразнивал барина. И Корф ужаснулся наглости, при том отлично понимая непроизвольность движения. Всё шло из рук вон: предстоящая встреча с Вяземским даже пугала, сбивая с привычного тона...
Был круг, где говорили о неприятностях поэта. Рассуждали тогда о давнем приговоре Сената по делу об «Андрее Шенье»...
«Соображая дух сего творения с тем временем, в которое выпущено оное в публику, не может не признать сего сочинения соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаруживало во всём его пространстве. Хотя сочинявшего означенные стихи Пушкина, за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры, надлежало бы подвергнуть ответу перед судом; но как сие учинено им до составления всемилостивейшего манифеста 26 августа 1826 года, то, избавя его, Пушкина, по силе оного, от суда и следствия, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений, без рассмотрения и пропуска цензуры, не осмеливался выпускать в публику, под опасением строгого по законам взыскания» — таково было решение, и Корф считал его как нельзя более снисходительным.
Действительно, не самое подходящее было время для строчек, какие можно истолковать в любую сторону, приклеить к мятежникам 14 декабря:
Правда и то: стихи были писаны до злополучного дела и до него же попали в цензуру — доказательство, что поэт вовсе не метил в события российские и сиюминутные. Предмет его, истинно, была Франция. Но до чего соблазнительно стало через несколько месяцев считать их откликом на мятеж 14 декабря.