...Очнулся он на какой-то дрянной улице, куда прежде никогда не захаживал. Маленькие, плохо беленные дома наводили уныние, окна в одном из них были заколочены. Корф стоял озираясь: вспоминал, зачем, по каким делам вышел из дому. Вспомнил...
Всё это случилось очень давно, но с тех пор, а возможно, ещё с лицейских, в нём жила настороженность! Пушкин был опасен, вот что. Вовсе не Вяземский — именно Пушкин. Вяземский мог только перенести тот разговор, довольно давний, в котором он одобрял решение Сената, возбранявшего поэту пускать по рукам любые сочинения до прохождения цензуры. И стало быть, запрещавшее читать стихи даже друзьям.
«А если в альбом? Неужели и мадригалы или какие-нибудь
«За «Годунова» голову вымыли — это ещё туда-сюда. А если послание и вправду — в письме? Или вроде обращения к Авдотье Голицыной? Дивные были строки и женщина дивная. Жаль состарилась до невозможности. Какой же смысл это в цензуру?» — Вопрос был обращён ему в упор, хотя стояли люди вокруг по нынешним временам поближе к поэту.
«Господа, — сказал он тогда, словно выходя из задумчивости и поднимая подбородок, упёртый в грудь. — Господа, одно послание послало уже Пушкина прямо на юг»...
Тут он вздохнул, показывая сочувствие.
«Не без пользы оказался ему юг, — отодвинули, отмели и его вздох, и его сочувствие, — вернулся корифеем».
«И то: нынче он больше по пустякам: «Кобылица молодая» — этаким выступает прямым жеребцом». — Старческие с синевой губы знакомого сановника значительно пережёвывали паузу, выпуклые веки будто бы сонно прикрывали глаза. Сановник говорил долго. Он был неприятен по давней обиде, неожиданно Корф почувствовал к нему что-то вроде нежности: их мнения совпали. Старик тоже считал, что Пушкин недостоин дара Божьего, доставшегося ему, скорей всего, ошибкой.
«Ошибкой провидения? Или, страшно сказать: Господа Бога нашего, Вседержителя? И кто определяет, ошибка ли? Мы — смертные?» — Вяземский снял очки и протирал их долго, давая старику время одуматься. Ирония, убийственная ирония была в тонкой улыбке, в быстром подрагивании щеки. Ирония поднималась как бы надо всем сущим, облегала его. Она была ядовитый туман или, к примеру, сырость длинных петербургских вечеров.
А Вяземский всё протирал очки, взглядывая близорукими, ничего не умеющими различить, но злыми глазами. Глаза князя, излишне светлые, льдистые, предупреждали.
Но Корф не внял отчётливо видному предупреждению — говорил. О чём же? Кажется, о дурном характере Александра. О том, что «Кобылица», если угодно, пасквиль на известную особу. И он не хотел бы, будь у него взрослая дочь, ей такой славы, что...
«А не угодно ли вместо эпиграммы элегию? — как бы в пику ему почти кричал молодой человек с беспокойными руками. — Если предпочитаете чистые звуки, вот вам:
«Что вовсе не опровергает любвеобилие нашего поэта, язычества да скверного настроя души», — сказал тогда Корф, чего при Вяземском говорить не стоило.
Корф улыбнулся тонко, прощающе. В сущности, и он был ещё нестарым человеком, тридцатилетним, но лёгкости, прыгучести в нём никогда не наблюдалось. Он понимал: защищая Пушкина, они защищают собственную вседозволенность. Строки, однако, были в высшей мере пленительны...
«При чём — любвеобилие? Адресат-то — один, Модест Андреевич». — Молодой человек размахивал руками, заглядывая в лицо.
Князь Вяземский, наконец надев очки, сопел тяжело. На них оглядывались. Не хватало завязаться пошлому, обыкновенному скандалу, на которые Вяземский был великий охотник.
И вдруг, как укол, вернее, как первый тонкий звук рожка в промерзшем утреннем воздухе, Корф почувствовал зависть. И тогда на рауте почувствовал. И сейчас, оторвавшись от прошлого, выходя в сопровождении Якова к карете, чувствовал...
Он был подвержен зависти, знал за собой слабость и старался подавить её. Но зависть не уходила, только сожалением, сочувствием окутывался предмет её. Так что почти зачёркивалась причина завидовать.