Смешно сказать, в Лицее он не однажды завидовал Жанно Пущину. А почему? Не потому ли, что Пущин был
Все они в Лицее составляли тогда другую партию, не пушкинскую. С Пушкиным были поэты, да Жанно, да Малиновский, да Матюшкин, да Яковлев. Данзае, пожалуй, тоже... Модест Андреевич одёрнул себя, список грозил получиться слишком длинным. А длина списка могла снова вызвать болезненный укол. Не странно ли, он, так высоко ценивший дружбу, был лишён друзей? Хотя некоторые из близких, надо сказать, именно таковыми себя почитали. Но не заключалось в их отношениях того лёгкого, всеохватного духа, той бескорыстной искромётности, какая отличает настоящую дружбу.
Большому Жанно, оказавшемуся в Сибири, не стоило, разумеется, завидовать, Бог с ним... И вечно обиженному жизнью Кюхле — тоже. Матюшкин, Малиновский — те шли ровно, звёзд с неба не хватая. Но Пушкин...
Холодное нутро кареты было темно, пахло в нём кожей и талой снежной свежестью. Корф не любил этот простудный запах. Он уткнул нос в бобровый воротник, переставил ноги на коврик и ещё пошаркал ими, не давая остынуть. Ехать было недалеко...
Визит не радовал Корфа хотя бы потому, что отнимал время, он же ценил каждую минуту. У него, собственно, не случалось досуга, он углублял свои знания в языках, истории. Интересовался античностью и развитием Русского государства, особенно в глазах иностранцев. Собирал редкие книги, готов был поделиться с товарищами и знаниями и советами. Он, наконец, переписывал в свои заветные тетради стихи Пушкина. Все, от лицейских дней до сегодняшнего. Он сам бы искренне огорчился, если бы, угнетённый запретом Сената, Пушкин в своё время перо отложил...
...Карета колыхалась, мягко подскакивая и опадая, ехать было недалеко и за этот короткий путь предстояло определить, как вести себя с Вяземским при встрече. Лучше всего сделать вид, что не помнит ни злого, возбуждённого лица князя, ни голоса его, ни совершенно неприличного жеста с выпадом. И даже того не помнит, какие строчки прочёл ему князь. Пушкинские строчки.
Широкая, крахмальная грудь Вяземского топорщилась тогда, он как бы вырастал над остальными спорщиками. Лицо было хмуро, а в глазах за стёклами очков — предвкушающая усмешка. Не к тому ли была она, что Вяземский хотел, жаждал поссорить его с Пушкиным! И
Корф сидел, по-прежнему спрятав половину лица в пахнущий терпкими, приличными духами воротник, и удивлялся своей минутной неосторожности, какая как раз приведёт на булавку эпиграммы. Удивлялся он также тому, как сильно проникали в него пушкинские строки... Как бередили сердце... Но что же тут удивительного? С детства, с первых дней, как себя помнит, он тянулся к изящному...
Мысль не путалась в звуках, была открытой, обидной, не двусмысленной. Изящной ли? Приходилось соглашаться, что гений Пушкина ясно просматривался и в эпиграммах, не только в поэмах. Но сладкая оставалась возможность — осознать в нём всё ничтожество человека злопамятного...
Этой возможностью и занялся Корф. Зависть отпускала, если удавалось сам предмет зависти слегка опорочить. Впрочем, Модинька Корф, нынешний преуспевающий и действительно по понятиям того времени дельный чиновник Модест Андреевич Корф, наедине с собой отнюдь не употреблял такого грубого слова — опорочить. Зачем? Он говорил: иметь взгляд, мнение собственное, не заслоняемое привычным преклонением.