Но я собирался продолжить свой рассказ. До конца того года – мы были в пятом классе – мы с Эдвардом часто виделись. Иногда он приходил ко мне, но чаще я шел к нему, и там мы играли в шашки или в карты. У меня он хотел играть на улице, потому что в его-то дворе было слишком тесно, чтобы кидаться мячом, но скоро он понял, что я не очень-то дружен со спортом. Как ни странно, никакого осмысленного сближения между нами при этом не происходило. Мальчики в эти годы, может, и не делятся тайными мыслями и секретами, но они сближаются чисто физически – я помню тебя в этом возрасте, вы катались по траве с друзьями, как зверьки, и перепачкаться сообща вам было особенно приятно. Но мы с Эдвардом так себя не вели – я был слишком чистоплотен, он слишком собран. Я рано почувствовал, что рядом с ним никогда не смогу расслабиться, и меня это не пугало.
Потом настало лето. Эдвард отправился на Большой остров к бабушке с дедом; мы с моей матерью поехали в Хану, где в то время у нас был дом, принадлежавший отцовской семье еще до аннексии. А когда снова начался учебный год, что-то переменилось. Дружба в этом возрасте – вещь очень хрупкая, потому что все, из чего ты состоишь – не только твои физические свойства, но и душевные тоже, – сильно меняется от месяца к месяцу. Эдвард присоединился к бейсбольной команде и к команде пловцов, у него появились новые друзья; я вернулся к своему одиночеству. Сейчас мне кажется, что я, наверное, грустил, но, как ни странно, никакого сожаления или гнева я не помню – как будто прошедший год был ошибкой, и я понимал, что в какой-то момент все вернется на круги своя. К тому же ни о какой враждебности речи не было – мы разошлись, а не поссорились, и, видя друг друга на школьной площадке или в коридоре, мы оба кивали или махали рукой, как делаешь в бурном море, понимая, что кричать бесполезно – не услышат. Когда мы снова сошлись больше десяти лет спустя, это оказалось некой неизбежностью, словно мы оба так долго дрейфовали, что просто не могли не прибиться друг к другу снова.
Есть, впрочем, два эпизода из этих лет разлуки, которые ярко выделяются на общем фоне. Первый случился, когда мне было лет тринадцать. Я услышал, как две одноклассницы перешептываются. Одна из них, это все знали, была в Эдварда влюблена. А ее подруга этого не одобряла. “Нельзя, Бэлль”, – прошипела она. “Это почему?” – спросила Бэлль. “Потому что, – сказала первая девочка шепотом, – знаешь, кто его мать? Танцовщица!”
После выпуска Эдвард время от времени оказывался предметом не то чтобы слухов – все это была правда, – а разных историй. Рано или поздно мы узнавали, кто учится по стипендии, и школьники иногда перешептывались, сообщая друг другу, кто по профессии родители этих учеников, подражая голосам своих собственных родителей, когда те обсуждали новеньких. У Эдварда не было отца, мать его была официанткой, но впрямую над ним не смеялись – он был отличный спортсмен и к тому же вообще не интересовался тем, что скажут люди, а такие истории отчасти только этим и подпитывались; я думаю, другие ученики надеялись спровоцировать его на какую-нибудь реакцию, но так ни разу и не преуспели.
По крайней мере, он не был азиатом. Тогда, во времена квотирования, только десять процентов учеников школы были азиатами, хотя среди населения их доля составляла процентов тридцать. Когда многие из поступающих азиатов впервые прибывали в школу, выяснялось иногда, что они никогда не носили башмаков, только резиновые шлепанцы. Все они были на стипендии, их учителя в начальной школе говорили, что они многообещающие и прилежные ученики, и чтобы поступить, они должны были сдавать многочисленные экзамены. Их родители работали на последней тростниковой плантации острова или на консервных заводах; по выходным и летом дети тоже там работали, рубили тростник или собирали насы, как они это называли, в полях и складывали их в кузовы грузовиков. У одного мальчика, Гарри, который пришел к нам в седьмом классе, отец был золотарем – опорожнял отхожие места на плантациях и перевозил человеческие испражнения, – а куда, мы не знали. Говорили, что от него пахнет дерьмом, и хотя он тоже всегда сидел за обедом и ел свои рисовые сэндвичи в одиночестве, мне никогда не приходило в голову подойти и познакомиться с ним; я тоже смотрел на него свысока.
Услышав имя миссис Бишоп, я понял, что соскучился по ней. Да и вообще без дружбы с Эдвардом я больше всего скучал именно по ней: как она держала меня за плечи и потом со смехом прижимала к себе; как целовала в лоб, когда я вечером уходил от них; как говорила, что будет рада снова меня поскорее увидеть.