У меня были совсем другие вкусы и желания: я любила языки, интересовалась путешествиями, я мечтала объездить все страны, сама управлять автомобилем, пилотировать самолёт. А отец, когда мне было лет тринадцать, совершенно не интересуясь тем, что мне нравится и что не нравится, вздумал обучать меня дикции, чтобы я стала играть в театрах, как он. И он даже не представлял себе, как тяжелы мне были все его капризы и «выдумки» на мой счёт. И чем больше он меня любил, тем больше в минуты раздражения на меня нападал, видя, как ничего не выходит из его намерений и планов.
В «Годунове» же я выступала в сцене коронации, когда все идут в белых костюмах с пиками и секирами, а мы – игравшие парней, шествуем сзади в зелёных шляпах и зелёных шароварах101. Артисты уже на сцене, а у меня лопнула застёжка штанов, и они начали сползать. Я умоляю: «Ради Бога, английскую булавку, хоть гвоздь какой-нибудь! Скорей, скорей!» Иду, одной рукой штаны поддерживаю. Хорошо, что в последнюю минуту что-то достали и прицепили, и мы смогли гордо пройти по сцене. Тоже – десять франков! Мне было лет двенадцать, и я получала двадцать пять франков в месяц на карманные расходы. Теперь вышло сорок пять. Но я считала, что для таких богатых родителей, как мои, это было недостаточно. Форменное безобразие!
Вышло так, что несколько лет спустя Горький начал писать нам письма и звать нас обратно: «Возвращайтесь на родину. Такой артист, как Шаляпин, должен жить на родине… Ты уехал неизвестно почему…»
К несчастью, у меня не сохранились эти письма, и я не знаю, где и у кого они. Но хорошо помню их содержание и то, что из-за них произошло. Произошла же невероятная ссора. У отца было много недостатков, и я первая не собираюсь их замалчивать – что было, то было, и как было, так оно и было. Ни из сказки, ни из жизни слова не выкинешь. Но у отца были и достоинства. И прежде всего он был прямой человек: ни с самим собой, ни со своими друзьями компромиссов не терпел. Горький уговорил нас уехать, и тот же Горький зовёт теперь обратно! Отец буквально рассвирепел и заявил, что с этого момента Горький перестал для него существовать – как друг, как писатель, как человек. Для Шаляпина Горький стал пустотой. Не помогла даже мать. Не в том, конечно, чтобы послушаться и вернуться. Сама мысль о возвращении в большевистскую Россию не вмещалась в её голове: «Мой труп везите, а живой не поеду ни за что!» Она, кроме того, была совершенно уверена, что, если бы Шаляпин вернулся, его бы там месяца через два-три непременно повесили. Но она не хотела, чтобы отец так жестоко судил Горького. Ведь он всё же был моим крёстным отцом. А может быть, его заставили? Может быть, даже за него написали, а ему дали только подписать? Но отец оставался непреклонен. Он считал Горького своим другом и простить ему не мог. Кажется, это произошло в 1927–28 году.
Теперь я знаю, что в Советском Союзе прославляют и превозносят Шаляпина, хотят перевезти его прах. Но им придётся подождать. Перевезут лишь тогда, когда русские люди снова задышат свободно и чистым воздухом.
Несколько месяцев спустя такое же предложение вернуться отец получил от полпреда Литвинова. Но Литвинов нашим другом никогда не был, и отец ответил ему вежливым отказом: никак не могу этого сделать, концерты, контракты – туда на шесть месяцев, сюда на два года…
В нашей семье мать была «регулятором», следила за тем, чтобы всё шло ровно и гладко, вот точно так, как зимой за температурой в нашем доме следит термостат. Например, все письма распечатывала она, и вовсе не из-за каких-то «ревнивых подозрений», а просто для того, чтобы отцу не попадались на глаза те из них, что могли быть неприятными – счета, протесты, жалобы и т. д. «Приятные» письма откладывались в одну сторону, а «неприятные» – в другую. Но самое замечательное – что отец всё великолепно знал, но, любя мать, охотно доставлял ей это, по его убеждению, большое удовольствие. Иногда он всё же спрашивал: «А где же, Маша, другие письма? Ведь я их иногда тоже читаю. Впрочем, если игра так уж тебе нравится – продолжай, я ничего не имею против». Мамуля не смущалась и продолжала. Она вообще очень редко смущалась, не выходила из себя, не повышала голоса. Но раз и она не выдержала, и такого взрыва я никогда больше не видела и не могла даже предположить, что такое может случиться. Это вышло с Кёнигсбергами. Такие у нас были друзья, антиквары Кёнигсберги: он – полуеврей, она – староверка. Отец любил заходить к ним в магазин и покупать там старинные вещи: картины, мебель, фарфор. Сам Кёнигсберг был милым и обстоятельным человеком, но, к несчастью, любил выпивать, и выпивал крепко. Я даже подозреваю, что он был настоящим алкоголиком, а отец всегда был не прочь угостить его и давал ему всё, что тот просил, – шаляпинский погреб был на все вкусы.
И вот как-то раз, желая побаловать Кёнигсберга, он достал бутылку драгоценного настоящего наполеоновского арманьяка. По всей вероятности, антиквар был уже навеселе, потому что, вместо того, чтобы благоговейно дегустировать драгоценный напиток, он залпом осушил свою рюмку. Отец побледнел, покраснел, позеленел и, не обращая внимания на присутствующих, стал на него орать: «Какая же ты скотина!» И так его, и сяк, и всё на «ты», и всё «скотина» – его самое любимое бранное слово, которое он мог позволить себе при детях. И вот тут-то всё и разразилось. Мать с такой силой ударила кулаком по столу, что все сразу замолчали. Даже отец остолбенел, а бедный Кёнигсберг, наверное, сразу же протрезвел. Прошло несколько напряжённых мгновений, и разговор возобновился, об инциденте никто не вспоминал: ведь отец так же быстро потухал, как и загорался. Разрыва отношений с Кёнигсбергом не произошло. Вот только у матери на руке возле ладони на две недели остались синяки, и мы втихомолку над ней подтрунивали.