Ясное синее небо, ещё синее море. Каменистый берег. Небольшой залив. На берегу какой-то не то сарай, не то амбар, и недалеко от него приземистое корявое дерево.
Рыбаки встретили нас радушно. Устроили стол под этим корявым деревом, чтобы солнце не так уже припекало, соорудили лавки, положив длинные доски на козлы. Появилось вино, закуски, привезённые из Суук-Су. Ольга Михайловна запаслась целой батареей наилучшего французского шампанского. Рыбаки разводили костёр, и взрослые, и мы, дети, помогали им (может быть, больше мешали), а потом все вместе с рыбаками закусывали, пили, произносили речи – итальянцы на «итало-русском» языке, русские – на русско-итальянском языке, что вызывало всеобщий смех и шутки, а в затруднительные минуты переводчицей была мама. Между прочим, отец довольно прилично говорил по-итальянски. Пели весёлые песни – и русские, и итальянские, что приходило в голову. Один запевал, другие подхватывали. Помню смешную итальянскую песенку с припевом: «ай, ай, ай, ай tirami la gamba sul tramvai» (тяни мне ногу на трамвай), причём все в такт подпрыгивали на лавке, доски которой гнулись и отталкивались, как трамплин, отчего все подскакивали высоко в воздух. Вечерело. Солнце уходило за горы. Тени стали длиннее, и незаметно выплыла луна, яркая (пронзительно яркая), какая бывает только в Крыму. Засеребрилось небо, затихло море. Волны чуть-чуть плескались о берег, как будто и они устали. После бурно проведённого дня компания наша притихла. Костёр догорал, потрескивая, тлели угольки. Стали говорить тише, шёпотом, о том, о сём… Отец крепко о чём-то задумался, тихонько что-то напевая. Встал, прислонился к дереву, опёрся рукой о корявый толстый сук.
В густой тени чуть белел его костюм. Через листву на лицо его падал лунный блик, и будто он, отец, ушёл далеко, далеко в думах своих и… запел. Кругом стало совсем тихо, все замолкли, затаив дыхание. Полились грустные, заунывные напевы. Грустные, щемящие душу слова – такие простые, такие глубокие, о горе-горюшке людском: «А мальчонок дорогой не чувствует любови никакой… Знать, над Машенькой победушка была, знать, Машеньку побили за дружка».
А вот и «Ноченька»: «… Ноченька тёмная, ах, да не спится. Нет ни матушки, нет ни батюшки, есть одна зазноба, да и та меня не любит…»
Последним, ярким пламенем вспыхнул костёр и погас. Я взглянула на Ольгу Михайловну. Она сидела, напряжённо выпрямившись, смотрела как-то никуда, а может быть, внутренним взором вспомнила свою молодость, и по лицу её ручьём катились слёзы, катились обильно, безостановочно, и она их, видимо, не замечала.
Прозвучала последняя нота на протяжном, высоком пианиссимо, улетая далеко, в ушедшее, в прошлое, неведомое, но вечное… Наступила полная тишина, и в этой тишине было столько насыщенности, как будто души говорили с душами.
И вдруг Ольга Михайловна встала.
– Фёдор Иванович, твоя скала!
Это было так неожиданно, так невероятно, что отец смешался, растерянно посмотрел кругом и, захлёбываясь от прилива несказанной радости, только и мог произнести: «Ольга» – и, притянув её к себе, крепко прижал к сердцу. И у обоих были слёзы на глазах, но то были слёзы радости и счастья.
Итальянцы чувствовали, что произошло нечто не совсем обычное, разразились аплодисментами и стали выражать жестикуляцией и возгласами радость, которая передалась и им. А один из рыбаков, помню, низко поклонился отцу и тихо сказал: «Спасибо, барин! Ты наш барин!» А рыбак-то был крымский татарин! Вот, поди ж ты… Никакой нации искусство не принадлежит, всем оно наше – Человеческое.
Вот так, за песню, русская крестьянка подарила русскому крестьянину скалу, которую ни за какие огромные деньги продать не хотела!