О Шаляпине писалось много, о его даровании, личности, творчестве, о знаменитостях, с которыми ему приходилось встречаться. Мне же хотелось бы показать его совсем с другой стороны – не как артиста, а как человека. Рассказать о его будничной жизни. Правда, артист и человек сливались в нём, и, может быть, это как раз является самой характерной из его черт. У него не было границы между сценой и жизнью. Творчество окрашивало его каждодневную жизнь. Рассказчиком он был совершенно исключительным. «Играть» он не переставал никогда, но и выступления на сцене не были для него редким и выдающимся событием. В Париже он годами рассказывал моей младшей сестре Дасе придуманную им сказку о каких-то «северных и южных колдунах и о мохноногих»; при этом северные колдуны были добрые, а южные – злые, и все они обладали способностью обращаться в разные предметы, и между ними, конечно, шла борьба. Не только Дася, но и взрослые с увлечением заслушивались их необыкновенными приключениями.
Отец обладал неисчерпаемой детской жизнерадостностью, которая не покидала его до самых последних лет. Шутка была для него насущной потребностью. Сидим мы, бывало, и слушаем радио. Скучный голос вяло сообщает: «Сейчас ровно четверть десятого». И вдруг отец срывается с места, подставляет к стене стул и с жестами чрезвычайной поспешности и суетливого волнения переставляет часы, а затем медленно слезает со стула, еле переводя дух, и с глубоким волнением говорит: «Ну, слава Богу! Переставил часы». Конечно, пустяк, мелочь. Переставил человек часы. Но в коротенькую сцену, разыгранную для своих домашних, он, как артист, вкладывал не меньше искусства, чем в торжественные выступления перед публикой. И наша жизнь была полна таких экспромтов. Сижу я как-то раз в гостиной – было это в Париже, раскладываю пасьянс. В доме тихо, все разбрелись. Заходит отец в халате, посмотрел на меня и, ничего не сказав, вышел. Через несколько минут возвращается, смотрит на меня рыбьими глазами и произносит: «Пасьянс раскладываешь? Ну и я вот тоже пасьянс раскладывать буду…»
И, вытащив из-за спины колоду каких-то невероятно огромных карт (кто-то, кажется, подарил ему их в Америке), он вдруг начинает с шумом бросать карту за картой на стол, сопровождая каждое движение выразительной мимикой. Разыграно это было артистически, каждая мелочь продумана: и медленное появление, и бесстрастные слова, сказанные глуповатым тоном, и внезапные жесты, с которыми он клал огромные гротескные карты на стол рядом с моими обыкновенными картами, которые вдруг стали смешными по сравнению с этими великанами. Я, кажется, никогда в жизни так не смеялась. И отец был доволен – он любил отзывчивую публику. Он любил, чтобы всё, что он ни делает, было удачно, и привык к этому. Успех неизменно вдохновлял его. И вместе с тем он сам был благодарным зрителем. Михаил Чехов в роли Мальволио в «Двенадцатой ночи» Шекспира заставлял отца так хохотать, что ему едва не становилось дурно. Он продолжал смеяться даже по дороге домой и никак не мог насладиться полученным удовольствием. Впрочем, остро переживал он не только забавное. Реакция его была на всё творчески повышенная. Воображение его не потухало ни на минуту. Как-то мы были с отцом в Берлине на спектакле в театре миниатюр Я. Д. Южного «Синяя птица»22.
В программу вечера экспромтом снова включили «Помолвку» по рассказу Ш. Алейхема. И когда на сцену вышла певичка и запела «Бублички» (популярная тогда песня Я. Ядова (Давыдова)), где в последнем куплете поётся:
Казалось бы, чего особенного: вышла певица и поёт… Но на отца этот номер произвёл совершенно необъяснимое трагическое впечатление – настолько, что он вышел из ложи. Вдруг он всё это вообразил «по-человечески» в мировом масштабе, что вызвало у него непосредственное страдание23.